[email protected]
  • Подписные индексы П4244, П4362
    (индексы каталога Почты России)
  • Карта сайта

Мгновения словесность

Habent sua fata libelli – книги имеют свою судьбу.
В начале XX века нестеснительная часть критики писала, что Обломовы, Левины, Болконские и Безуховы сменились Кречинскими и Расплюевыми. Так ли это?
Книга — как жизнь — единое целое от своего рождения до смерти или же бессмертия, если оно, бессмертие, есть. Толстой — это национальный неиссыхающий родник, откуда берут начало талантливые художники — выразители качеств народа. Косить глазами и делать вид, что сомнительно утверждать громадную роль Толстого во всемирной словесности являет собой либо отсутствие здравого разумения, либо небрежение и нелюбовь к своему народу к его гениям, то есть быть противником отечественной культуры.

И я вспомнил слова Пушкина: «Мы всегда должны быть заодно с гением».
Блок и Есенин – как бы легкокрылость поэзии, ее красота. Каменский, Хлебников, Бодлер, Маларме — сочетание художественного элемента с научной изобретательностью. У Маларме был сумасшедший проект построения чистой словесности, отделенной от какой бы то ни было объективной действительности.
Книга, несущая в себе чувства добрые, несмотря на трагическое ее содержание, рождает надежду — и это дружеская рука автора, протянутая читателю.
Ценность многоязычного искусства — соединение разных литератур земли в феномене взаимопознания, и это всеохватывающее познание способно прийти к тому состоянию мира, которое необходимо человечеству.
Что есть человек? – рефреном звучит из поколения в поколение. Есть ли он, как считал Гегель, собственность себя самого, полученная в результате «постижения себя» через самосознание? Или человек, как заявляли французские материалисты, есть творение природы, целиком и полностью подчиненное ее законам? Или прежде всего он все-таки существо социальное, как утверждали революционеры?
Вопросы эти — преддверие к постижению истины. Впрочем, содержание вопросов зависит от того, кто и когда их ставит.
Производные истины — красота, литература, справедливость, великодушие, искусство.
Первая дочь божеской красоты — это искусство. Так было у афинян. Вторая дочь — религия. Третья дочь — любовь к красоте.
Замечу, что красота — это прежде всего чистота и человечность.
Не знаю, имеет ли мысль объем и пространство, но знаю твердо, что юмор бесконечен, он воздействует на нас парадоксальной логикой и алогичностью. Его трудно объяснить, поэтому он вечен. У юмора неизменное качество – оно не стареет. «Смех — это радость и потому сам по себе благо» (Спиноза).
В искусстве нет пределов и последних остановок…
Искусству противопоказано быть нейтральным, безадресным, плазмообразным, не имеющим родной колыбели. Искусство всегда национально, и чем определеннее оно, тем глубже проникает в душу покоряющей силой.
Отечество у каждого одно, так же, как и жизнь.
«Патриотизм — последнее прибежище подлеца» — афоризм распространился из Англии, его использовал Толстой, заменив «подлеца» на негодяев. Мысль эта — не осуждение патриотизма, как может показаться, а наоборот: потерпев фиаско, негодяи пытаются прикрыться влиянием патриотизма.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Мы стояли на крыльце и целовались, как одержимые.
Брызги будущего в маленьком дворе весеннего дождя обдавали наши лица, едва мы отрывались друг от друга, переводя дыхание. Сладкие, медлительные ее губы, ее вздрагивающие ресницы, когда в неуемной нежности я не сдерживал себя, прижимая ее к себе, будто хотел навеки слиться с ней в отдающемся прикосновении наших коленей.
Я был молод, здоров, Бог пощадил меня на войне, и после ранений, излеченный в госпиталях, вернулся самоуверенным, крепким, почти юным лейтенантом. В поисках места под солнцем я, наконец, случайно выбрал строительный институт, и независимо от тогдашних житейских неустройств наступило веселое время встреч с фронтовиками, воспоминаний, студенческих пирушек, ожидания необыкновенной любви, какая грезилась только на войне.
Знаю одно: впервые увидев ее вблизи, я почему-то смутился и подумал: «У меня не хватит смелости с нею заговорить». Случилось, однако, так как я не предполагал.
На семинаре по современной западной архитектуре у меня на столе оказался чертеж и рисунок знаменитого парижского дома Корбузье, а она, заметив, улыбнулась и подсела ко мне, мягким движением подобрав юбку, сказала шепотом: «Можно? Я очень люблю конструкции Корбузье».
Я расслышал шорох ее юбки в аудитории, заполненной студентами, но, растерянный, не успел различить ее слов и покраснел, должно быть, совсем не как бравый лейтенант гвардии, и глупо пробормотал:
— А у вас разве не Корбузье?
— Да нет, обыкновенное здание. Но мне интересен Корбузье парижский. А почему, Виктор, ты со мной на «вы»?
— Прости, задумался, — пробовал я оправдаться и неуклюже потер лоб.
— Оправдан, — сказала она с улыбкой и придвинулась ко мне. — Давай посмотрим конструкцию гения.
И странно вдвойне было то, когда она наклонилась над чертежом, ее волосы шелковисто скользнули по моей выдубленной военными ветрами щеке, и я вдруг ощутил какой-то летний сокровенный запах нагретых лугов. Чертеж расплылся перед моими глазами, я вроде бы непроизвольно повернул к ней голову и сразу утонул, пропал в двух синих озерах, засиявших мне в глазах. Глаза смеялись.
— Ты что? — спросила она.
— Я что, я ничего, — опять глупо пробормотал я. — У тебя синие глаза. А мне казалось, что темные.
И сказав это, я тут же набрался храбрости – отступать было неловко.
— Я знаю, почему мне так казалось, — договорил я, осмелев до некоторой дерзости. – У тебя черные ресницы. Даже очень черные…
— Великолепно, — сказала она и смешливо наморщила брови. — А у тебя оказались глаза серые, я же думала — зеленые, как у кошки. Ну, ладно, мы с тобой чепуху какую-то начали говорить. Бедный Корбузье забыт и соскучился. Давай посмотрим его этажи.
У нее была легкая речь, легкий смех, легкое имя — Майя, неся в себе что-то солнечное, праздничное, и ее дружеская, необязывающая манера общения с однокурсниками не вызывали ни у кого ревности. Тем не менее на лекциях я замечал, как с пристальной задумчивостью смотрит на нее Геннадий Беляев, заметный на курсе парень, бывший разведчик морской пехоты, закончивший войну в чине старшего лейтенанта, «старлея», как попросту мы называли его, демобилизованный по ранениям, еще носивший тельняшку, бушлат и ордена, верный морскому прошлому. И еще мне бросалось в глаза: что на студенческих вечерах он танцевал с ней, перехватывая ее. Не знаю, что было у него в душе — близкое любви или прямой мужской интерес, но однажды, выходя из института после лекций, я увидел, как она бежала по двору к воротам, а он догонял ее и остановил около ворот, положив руку ей на плечо, сказал что-то недовольно. Она вырвалась движением плеча, проговорила раздраженно: «Так можно и рассориться!». И быстро пошла по улице, с независимой решительностью размахивая портфелем.
А он стоял, нахмурясь, мрачно глядел ей вслед, потом резко повернулся и широким морским шагом двинулся в сторону студенческого общежития.
Я очень жалею, что жизнь этого непростого парня оборвалась нелепо. Он умер рано, вернее, погиб от удара ножом, защищая кого-то в уличной драке с воровской шпаной возле Рижского вокзала. Хоронили его всем курсом, и тогда я увидел на щеках Майи извилистые полоски слез. Что ж, мир сплетен из тайн, и я никогда не спрашивал о ее отношениях с Геннадием, боясь не выдержать правды.
Необъяснимо ярко почему-то вспомнилось все это на рассвете, когда я увидел тот же опротивевший потолок мансарды с томительным ощущением нерадостного пробуждения. Мне хотелось плакать. О чем?
Нет, я не жалел о былой известности, о похвалах, и наградах, о том, что курс в университете с любимыми мною студентами отдали молодому профессору. Бог с ним, у него вся жизнь впереди, а в мои годы уже былое тщеславие погасло.
И нельзя было объяснить, почему я думал о неумирающей красоте, хотя знал, что исчезает и чарующая сиреневая дымка перед восходом солнца, и дивные фантастические миражи, как детские сны не держатся долго на земле, как человеческая жизнь, обманывая нас, исчезая бесследно там, среди угасающих облаков.
И хотелось плакать о чем-то ушедшем. Обволакивающем меня сладостно-скорбным туманом, в котором словно из другого мира, возникала и отдаленно таяла знакомая и незнакомая мелодия, исполненная незавершенного молодого восторга, безутешных воспоминаний о женской прелести, быть может, для нашей печали щедро наградившей человечество за его неудачи. И волшебной представлялась: то неизъяснимая в своей женственности «Сикстинская мадонна», то некрасивая чертами лица «Мона Лиза» с полуулыбкой неразгаданной тайны, то взгляд, смех, поворот головы, гибкость стана, походка незнакомых женщин, не однажды возникавших передо мной в искусстве, в аудиториях университета, на улицах – и появлялось в тот миг, словно видение в мимолетном сне. Что же происходило в моем сознании — неужели в преклонные годы преследуют образы повторяющейся красоты, которая навечно уйдет вместе с нами?
И просыпаясь и пытаясь осознать видения, я начинал думать, что это сигналы моей памяти, посылаемые из безначальной и бесконечной вечности, над садом по утрам бледнели и гасли звезды.
Потом наступала минута, когда опять наплывала исполненная любви и печали мелодия, и я закрывал глаза, возвращаясь в невозвратное время той весны, того крыльца, того, мнилось, первого в жизни бурного весеннего дождя, к ее мокрым от капель и брызг губам, сладостней которых ничего не было и не могло быть на белом свете. И я жил в те минуты в заоблачном мире, в неземном пространстве, где ничего не было, кроме ее губ, ее затемняющих глаза ресниц, ее рук, преданно обнимавших меня. И все утрачивало земной смысл: время, майский дождь, крыльцо, дворик, загороженный отвесными струями, звонкая дробь по крыше, и точно в поднебесье слабо звучали голоса студентов за дверью… Мне тогда чудилось, что мы не выдержим сейчас незаконченной муки и упадем на деревянный пол крыльца в объятиях друг друга. Я приходил в себя, ощутив, что она отстранилась от меня, услышав в уже измененный, дрогнувший голос, произнесший у моего плеча:
— Я очень люблю тебя, мой милый…
И возвращаясь в действительность, я увидел в раскрытых дверях, откуда доносились возбужденные голоса, стоявшего на пороге Геннадия с гитарой, лицо его было свинцово-серым, в прищуренных веках блестели цыганские черно-карие глаза.
— Гена, ты что? – спросила она и, опустив руки с моих плеч, приблизилась к Геннадию, с замедленной улыбкой подняла отсутствующие, как бы не проснувшиеся глаза. — Ты потерял нас, повторила она зачем-то.
Он оглянулся на нее с презрительной насмешливостью, вкось ожег меня взглядом, но ответил невозмутимо:
— Пойдемте, друзья. Вас ждут. Я спою песню морских волков. Мою любимую.
Не помню ни одного слова этой фронтовой песни морских разведчиков. Я стоял и смотрел на Майю. Она, наклоняя голову, безучастно глядела под ноги себе, а Геннадий пел и все время, не отрываясь, всматривался в нее с выражением пристального спокойствия.
Песня кончилась, с приподнятым оживлением зашумели за столом, как это бывает в молодых компаниях, кто-то рявкнул шутливо: «Ура Геннадию!». И стали звонко чокаться. Геннадий так молодецки ударил рюмкой о мою рюмку, что под общий смех облил себе и мне пальцы, усмехнулся, хрипловато сказал: «Не беспокойся, в моей рюмке нет мышьяка». И добавил сдавленным шепотом: «Но я тебя, Витя, убью, если ты…». Он не договорил, сцепив зубы, и тогда я договорил с мстительной насмешкой: «И я тебя, Гена, убью, если…».
Хорошо помню, что больше мы не сказали ни слова, даже мельком не глянули друг на друга, чувствуя враждебное напряжение. Я знал, что у него был фронтовой «ТТ», не сданный во время демобилизации, знал, что он носил его в заднем кармане расклешенных офицерских брюк, завернутый в красную тряпочку. Хорошо помню и то, что Майя, сидевшая с нами, поднялась из-за стола, сказала излишне бодро: «Ну, друзья, я прощаюсь. Мне с пересадками добираться до Павелецкой».
И я вызывающе встал следом за ней: «Мне тоже в ту сторону. Правда, с зигзагом. Если ты не возражаешь, я провожу до метро». Сказал, и ревнивая сила заставила меня краем глаза взглянуть на Геннадия, с размаху ударившего всеми пальцами  по струнам. С ненатуральным смехом он кинул звеневшую гитару кому-то в руки, продолжая отрывисто смеяться: «Мне тоже, друзья, по дороге с зигзагом. И я тоже прощаюсь. Покедова, как говорится».
Все за столом молчали, кто-то из студенческих остряков хихихнул: «Не слишком ли, Маечка, много двух мушкетеров? Не столкнутся ли они лбами?». «Из двух мушкетеров  в конце концов останется один», — сказал я, насколько можно бесстрастно.
Мы вышли втроем. Казалось противоестественным, что до самого метро шли безмолвно. Она чуточку впереди, ни разу не оглянувшись, будто нас не было, и ее каблучки в тишине вечера отстукивали, как метроном. Около входа в метро она неожиданно обернулась, и не то подавляя насмешку, не то сердясь, оглядела нас обоих вопросительно: «Я не хочу, чтобы до дома вы оба провожали меня!». «Кого же ты предпочитаешь, красное солнышко? – сузил веки Геннадий, отстраняя меня боковым взглядом. — Не Витечку ли, с которым вы на крыльце амуры крутили? Хочешь, чтобы он?». «Что ж, хочу, чтобы он!..» — с решительностью сказала она. «Ха-ха! — выговорил Геннадий. — А я хочу с ним малость поговорить, по-мужски! И, прости, задержу его на минут десять! Езжай, Маечка, счастливого пути!».
Я вырвал руку из его цепкой, стиснувшей мою кисть, руки, но он снова схватил меня за руку, говоря со злым хохотком: «Трусишь? Не бойся, скажу только два слова и слегка настучу по форштевню!».
С крутым усилием я вывинтил кисть из тисков его пальцев и оттолкнул его. Он отшатнулся спиной к колонне метро, оскалом зубов изуродовав красивое матовое лицо. Я понял, что сейчас на глазах у Майи произойдет безобразная драка и с трудом удержавшись, сказал: «Я готов! Но потом!».
И подхватив Майю под руку, втолкнул ее в двери метро. Весь путь до Павелецкой мы молчали и когда поднялись из метро и направились к ее дому, когда без разрешения я вошел с ней в лифт, потом в квартиру, где близко и прямо взглянул на нее, головокружительно утонув в озерах ее изумленно увеличенных глаз. Она тоже, как в сновидении, прикоснулась пальцем к своей щеке, выговорила не вполне слышно:
— Наваждение, прости меня…
Нам было тесно, жарко на диване, наши губы сливались в нетерпеливой ненасытности, отрываясь на миг, чтобы перевести дыхание, чтобы снова погрузиться в завороженное небытие, в какой-то открывшийся смысл близости, неизбывной тайны мужчины и женщины.
Неужели мне тогда открылся смысл того, что было защищено врожденным чувством стеснения? Неужели тогда во мне возникла необоримая энергия сдерживаемых желаний, которых я, не зная раньше, даже боялся сейчас лежа с ней на диване? И чей это был шепот, уловленный мной: «Ты меня жалеешь, да? Обними меня крепче. Я хочу так». Это было истинным началом моей любви к ней, похожей на непостижимость самой жизни.
И теперь, почти не веря, я хочу внушить себе, что все случилось со мной в запредельной жизни, тысячу лет назад, в немыслимой сказочности, утратившей, мнилось, ни с чем не сравненную силу любви, до конца неразгаданную мной верностью одной женщины, ее искренней близостью, зажегшей во мне чувство мужской нежности, как искорку сумасшествия.
Я сижу за пустым столом на мансарде, положив руки перед собой, и как-то бесчувственно думаю о том, что мой стол пуст, что я сам заставил быть его пустым, отойдя от новой архитектуры, от заманчивых предложений, строителей, еще чтивших мою былую известность. С некоторой поры у меня пропал интерес к коллегам, к преподаванию, угасала профессорская влюбленность в студентов.
Мне не хочется подходить к телефону, вставать из-за стола, разговор с коллегами утомляет меня, модные романы раздражают наивностью фабулы, позволенной непристойностью.
«Какая несусветная тишина бывает осенью, — думаю я, глядя на обнаженный без единого звука сад, на бесшумно падающие листья. – Неужели что-то чувствуют деревья, отдавая листву перед холодной снежной одеждой? Чувствует ли что-либо земля, навеки отдавая в небытие своих жильцов? Да, о чем это я? Какая нелепость!.. — И тут возникает успокоительная мысль: — Нет, взять Сенеку, почитать письма Луцилию, окунуться в невозвратимое, всеми забытое…».
Я испуганно вздрагиваю. Что-то со звоном рассыпается в соседней комнате, и я слышу вскрик:
— Ой, зачем это?..
Я встревожено вскакиваю, вхожу в соседнюю комнату и вижу расстроенное лицо жены, наклоненное возле шкафчика над осколками миниатюрных фарфоровых часов, привезенных мною из Китая как сувенир.
— Какое несчастье, — жалобно говорит она и смотрит на меня виновато. — Это твой подарок. Я только хотела обтереть пыль. Как обидно… я так любила эти часики. Какая-то нехорошая примета, прости меня…
В растерянности она готова заплакать, и вместе с ней готов заплакать и я. Мне не жалко изящного сувенира, как не жалко ни одной вещи, ни одной картины, ни одной безделушки, которыми мы когда-то украшали московскую квартиру и маленькую нашу дачу: все стало ненужным, лишним, никчемным, кроме книг…
Но мне до жалости не по себе видеть искренне расстроенное лицо жены, освещенное солнцем из окна, тонкие морщинки на висках, увядшую ее красоту, ее потерявшие молодую свежесть губы, которые я так любил целовать, и те неизъяснимые глаза, уже не солнечные летние озера, а по-осеннему предвечерние.
«Как несправедлива жизнь, — подумал я. — Как она безжалостна к ею же созданной красоте».
А она веничком аккуратно начала сметать осколки в лоток, взглядывая на меня с незащищенной по-детски печалью, будто причинила мне боль.
«Неужели ей так дорог мой старый подарок, который в сущности, как всякий сувенир, был лишь символом внимания».
— Какая чудесная вещь. Ведь ты подарил ее мне, — говорила она с виной в голосе. – Я думаю, ты простишь мою неловкость…
«Зачем она сказала именно так? Не хотела огорчить меня? Нет, дело не в ее неловкости. Она подумала о чем-то другом…».
Я с предосторожностью освободил из ее рук веник, обнял за хрупкие плечи и посадил ее, легонькую, послушную, рядом с собой на диван, прижимаясь со знобящей тоской к ее слабенькому родному виску, к ее седым, все еще мягким волосам, чувствуя, что не могу проглотить комок в горле от ее молящего взгляда ощущающего свою старость женщины.
— Милая, — говорил я, целуя ее волосы. — Нам ни о чем не стоит жалеть — ни об этих часах, ни о картинах, ни обо всех этих дорогих безделушках… Все это пустяки, все это никчемная декорация. Я даже почти забыл некоторые хорошие дома, которые построил… Лучше, что у меня есть… это ты, единственная моя…
— Хороший ты мой, самый хороший… Ты знаешь, о чем я вспомнила? — спросила она шепотом. — О том крыльце, о весеннем дождике. И тебя… совсем молодым…
Они сидели на диване, обнявшись, два существа, проживших вместе долгую жизнь, полуголодную, сытую, обласканную успехами и общим уважение, рождением детей, разлетевшихся в поисках удачи в разные концы мира; оба пережили измену и зависть друзей, но вся эта прошлая и особенно прожитая в течение последних двадцати лет жизнь, в некий срок спрессовалась в один затуманенный день.
«Господи, — молился я про себя. — Как бы я ни прожил свою жизнь, благодарю тебя, милосердный, за мгновения моей молодости. Все-таки она была…».
За окном тихо падали, касаясь друг друга, листья, усыпая крышу мансарды, среди нагих сучьев оголенного сада.  И вдруг далекий, милый, неизбывный голос дошел до меня с прощальной тоской незабвенной весны:
— Ты меня жалеешь, да? Обними меня крепче. Я не могу без тебя…
 
Юрий БОНДАРЕВ

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: