последние комментарии

Переделкинский отшельник

Год назад не стало Олега Михайлова 

К Олегу Михайлову не применимы высокопарные — возвеличивающие и холодные — определения, которыми принято отмечать выдающегося человека в официальных некрологах. Он терпеть не мог фальшивых, ходульных, искусственных слов. Хотелось бы оберечь его от них и после трагической гибели. Славы его — блистательного критика, первопроходца в изучении литературы русского зарубежья, вернувшего отечественной культуре десятки забытых имён, талантливого автора исторических романов и исповедальной прозы — никому не отнять. Но прежде всего Олег Николаевич вспоминается как обаятельный, яркий, по-старомодному интеллигентный человек, со всеми достоинствами и слабостями русского характера — очень живой и тёплый.

Как трудно принять, что в телефонной трубке никогда уже больше не прозвучит это характерное, чуть театральное «алёу» с повышающейся интонацией. Следом чуть жалобно, с носовым полувсхлипом-полувздохом: «Ну, вот, деточка моя дорогая…» — как будто продолжая начатый разговор или подытоживая что-то. Хотя, конечно же, это «ну, вот» значило, скорее, удовлетворённое обретение очередного слушателя в его беспросветном переделкинском одиночестве. Без предисловий втягивал в описание деталей своей житейской драмы или с горячностью излагал собственный план политического переустройства России. В ответной реакции особо не нуждался. Практически никогда не интересовался, не занята ли, есть ли время на долгие телефонные разговоры. В его изоляторе время шло в ином, непомерно растянутом измерении. День начинался много позже полудня. К вечеру доставались бутылочки заветного «сухАго» — чтобы легче переносить окружающую пустоту и скорее склонить день к ночи. Ночь, впрочем, была невыносимей всего, в многолетней пытке бессонницей. Всё чаще его монологи повторялись почти дословно. Ровно в тех же словах и с теми же интонациями произносил он их и другим своим абонентам. Делился мыслями, которые терзали изо дня в день. В его отшельничестве стиралась грань между думами и словами изречёнными — не замечал, что повторяется. Каюсь, ощущение отнятого времени вызывало порой досаду. Зажимала трубку ухом, высвобождая руки, занималась рутинными домашними делами, поддакивала машинально. Иногда роль слушателя играл муж — «Сашенька мой дорогой».
Не обольщаюсь, «деточек дорогих», конфидентов у него было немало. Зачастую он просто вводил в оторопь своей откровенностью. Так же безоглядно раскрепощён был и в своей полумемуарной прозе, делясь с читателем тем, что обычно тщательно скрывается от посторонних. Он наделял главного героя своими качествами, лишь чуть изменяя собственное имя: «Алексей Николаевич легко сходился с людьми, владел даром общения, умел нравиться, обаять и оттого был преувеличенно жизнерадостен, чересчур охотно откликался на каждую шутку <…> и так темпераментно предавался бытовым утехам, словно желал в чём-то обмануть себя» («Пляска на помойке»). Неискушённые принимали лёгкость, с какой он выворачивал себя наизнанку, за знак особого доверия, гордились избранничеством. Он умел создать впечатление, что ты — единственный, кто всё о нём понимает, кому он способен открыть свою подноготную. А потом мог тихонько спросить (о ком-то из тех, что гордились посвящённостью в его интимную жизнь): «Что это за тётя? Она говорит, что мы с ней знакомы. Но я её не знаю!» Кто-то из таких обольщённых его открытостью простодушно уверял потом, что они «тесно дружили». Другой, незадолго до трагического конца единожды проговоривший с писателем несколько часов кряду, поверил в декларируемое им нежелание жить и транслировал эту свою версию в Интернете. Друзья Олега, знавшие его ещё с университетских времён, утверждают, что он всегда был великолепным актёром. И, как всякий талантливый актёр, в момент произнесения слов бывал совершенно искренен. На самом деле трудно было найти другого такого гедониста, который бы так любил жизнь, все её чувственные радости, так ценил предметы комфорта и роскоши, так ласково, в мельчайших подробностях, описывал их в своих произведениях — особенно те, что составляли его быт, соприкасались с его телом.
«Я не люблю себя», — уверял он. Судил себя строго, по православным понятиям, но по ним же и прощал. Перед сном читал Евангелие. В Великий пост творил молитву Ефрема Сирина («Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему…») Молился святому Вонифатию об избавлении от пагубы пьянства.
«И гении сжигают мощь свою на алкоголе — символе бессилья» (Игорь Северянин). Пусть не гений — слишком оглушительное слово, но огромный талант — безусловно. Сжигал, но мощи оставалось ещё много. В свои восемьдесят он отлично выглядел. Накануне трагедии прошёл диспансеризацию — врачи удивлялись отменному состоянию его здоровья. Подтянутый, с выправкой бывшего суворовца и крепкой статью недавно ещё активного теннисиста, он никак не мог быть назван стариком, дедом. Хотя в прошлом году в Америке, куда больше десяти лет назад уехала его обожаемая дочь, у него родилась внучка. Лейла. Дочь, которой он посвятил одну из лучших своих книг «Литература русского Зарубежья», звала его к себе в Вашингтон. Насовсем. Олег с любовной гордостью пересказывал это всем. И добавлял с горячностью: «Ну, куда я поеду? А мои книги, архивы? Моя музыка? С кем я буду там говорить? С этим палестинцем?» (о зяте, которого никогда не видел).
Сектор литературы русского зарубежья, которым он долго руководил в ИМЛИ, без него осиротел. До сих пор не в силах поверить в случившееся, перебираем в памяти его словечки, образную острую речь, жесты, привычки, щедрое угощение, тактичное отношение к нашим не всегда совершенным работам. Высшую его оценку — восклицание «Симфония!». Характерный жест — потрясание поднятыми вверх сжатыми кулаками. То, как распевал он по окончании наших заседаний под сводами института «Взвейтесь, соколы, орлами…», «Боже, царя храни…», «Артиллеристы, Сталин дал приказ…» — с равным упоением. Как долго мог наизусть читать любимого Иннокентия Анненского или своего друга-врага ядовитого мизантропа Сергея Чудакова. Как при случае, щеголяя прононсом, вставлял в свою речь французские или немецкие фразы. Языки, литература, история, военное дело, музыка, живопись — Михайлов был разносторонне образован и одарён, что при наличии отличной памяти, мгновенной реакции и редком остроумии делало его желанным участником любой беседы, любого застолья. «Он часто не знал, что скажет в ответ на серьёзную фразу, и говорил первое пришедшее на ум, и вдруг получалось само собой нечто удивлявшее других, но более всего его самого» («Пляска на помойке»).
У него был цепкий, проникающий, рентгеновский взгляд — настоящий «инженер человеческих душ»! А ещё исключительный врождённый вкус, абсолютный слух и безупречное чувство стиля — во всём. Как он чувствовал литературу! Как умел отличить в ней прозрачную родниковую воду от искусственной ядовитой фанты! Он обладал даром проникать в глубинную суть своих великих персонажей (генерала Ермолова, Суворова, Кутузова, Александра III, Державина, Бунина и др.), реконструировать прошлое, наполняя его звуками, тёплым дыханием, простыми и точными, единственно верными словами. Не только в художественных — и в литературоведческих его книгах всё живет и дышит. Олег Николаевич ненавидел претенциозное наукообразие, казуистику псевдонаучной лексики, раздраженно называя её «засушенным гербарием» и «собачьим языком». Был по-моцартовски беспечным и лёгким. Определяя близость собеседника себе по крови, тестировал на предпочтения в музыке. Сам обожал светлого Шуберта, французскую оперетту, джаз. Одним из любимых его джазовых певцов был американец Нат Кинг Коул. И если можно было бы сопроводить воспоминания об Олеге Николаевиче неким музыкальным саунд-треком, лучше всего подошёл бы для этого «The nature boy» Коула. Разве не о нём пел этот чернокожий щелкунчик с неправдоподобно огромным ртом? В этой песне говорилось о человеке с душой ребёнка, с грустными и мудрыми глазами, который много странствовал по свету, чтобы прийти в конце к выводу, что в жизни есть только одна главная вещь — любить и быть любимым в ответ.
В Олеге было много ребяческого. И он принимал это в себе, нисколько не пытаясь изжить, даже несколько рисуясь. «Когда мне было четыре года, мамочка говорила мне: «Олег, ты совершенно не умеешь отказывать, не умеешь говорить нет». Я и сейчас не умею». («Была у него ещЁ одна черта, доставшаяся в наследство от обезьяны, в родстве с которой он состоял согласно восточному гороскопу. У Алексея Николаевича существовало второе, внутреннее лицо, которое охотно застывало, принимая вид любой встречной хари. Так что, возвращаясь после фильма или спектакля, он долго ещЁ не мог выскочить из героя — негодяя или херувима. Не этим ли и питалась его страсть к игре, притворству, лукавству, в сочетании с полной беззаботностью и непрактичностью? Очевидно, его бесхарактерность или слабоволие нуждались в защитной обезьяньей маске». — «Пляска на помойке»).
Ему многие завидовали — жил как Руссо, не в душной многолюдной Москве, а на природе, в дачном писательском посёлке. Быт его был чётко организован бывшей женой. Сам был непрактичен и нехозяйственен. Упрямо не пользовался компьютером и мобильным телефоном, печатал свои произведения на старой электрической машинке. Еду ему готовили, одежду покупали, бельё стирали, если что-то ломалось в доме — чинили. По запросу отвозили на машине в Москву — на заседание в институт, в издательство или поликлинику. Только рядом не было родного человека. Одного-единственного нужного, необходимого. Той, о которой с таким болезненным раздражением и плохо скрываемой любовью писал он в своих последних романах. А она быть рядом не могла, не хотела.
Олег часто повторял с горькой усмешкой: «Счастье есть отсутствие несчастия». Должно быть, этот чужой афоризм примирял его с собственной жизнью, в которой ощутимого, оглушительного несчастия не было. Он всегда производил впечатление редкостного везунчика. В ИМЛИ вспоминали о нём его старые товарищи, с восторженной гордостью за друга свидетельствуя о его заслугах перед родной литературой, о тех штольнях его таланта и ярчайших открытиях, которые, по их мнению, позволяли говорить о том, что он прожил счастливую жизнь.
Русский поэт-эмигрант И.И. Тхоржевский — один из тех, чьё имя возвращено в нашу литературу благодаря Михайлову, написал как-то вольное подражание Гафизу: «Лёгкой жизни я просил у Бога, лёгкой смерти надо бы просить». В ночь на 9 мая 2013 года по невыясненным причинам деревянная дача Олега Михайлова в Переделкино сгорела дотла, вместе с самим писателем, его уникальной библиотекой и архивами. Каким пророческим оказался рисунок на обложке вышедшей за 13 лет до этого его книги «Пляска на помойке» — придавленные страшными стоптанными башмаками страницы рукописи, обожженные по краям!
Проходят недели, месяцы и вот уже год с того ужасного дня. Для лично знающих Олега никто не сможет заполнить эту образовавшуюся с его смертью зияющую пустоту. Читателю остаются его книги. Чудом уцелела рукопись монографии «Литературная жизнь русского Парижа», которую он закончил незадолго до гибели и передал в ИМЛИ. Фрагменты этой рукописи, которая готовится сейчас к печати, перед вами.

Елена Трубилова.

Только зарегистрированные пользователи могут оставлять комментарии.

Please publish modules in offcanvas position.

Free Joomla! templates by AgeThemes