Комментариев пока нет
Рубрика: Без рубрики
25.03.2011
Валентину Фалину — 85!
Сегодняшний гость «Слова» в представлении не нуждается. Он близко работал со всеми советскими вождями, начиная с Хрущёва и заканчивая Горбачёвым. Он один из немногих, кто до тонкостей знает, как делалась большая политика на протяжении десятилетий. Высокий интеллект, блестящая эрудированность, бесстрашие в отстаивании своей точки зрения – вот визитная карточка этой уникальной личности. В.М. Фалин из тех, кто выше всего всегда ставил интересы своей страны. Свои воспоминания юбиляр начал с тревожных и памятных дней начала Великой Отечественной войны. К тому времени Валентин Михайлович окончил семь классов средней школы и в 1940 году поступил в Московскую специальную артиллерийскую школу № 5.
— Мы жили тогда с твёрдым убеждением, что ни пяди своей земли не отдадим и разобьём супостата. Особенно в свете наших успехов на Халхин-Голе, трезво оценивая то, что произошло в войне 1939—1940 годов в Финляндии.
Помню выезд в лагеря в июне 1941 года. Наш пароход, который, кажется, назывался «Максим Горький», швартуется у причала. Никого на берегу нет. Вижу, бежит с горки офицер — старший лейтенант или капитан — и кричит: «Война началась!» Наша братия, которая на палубу вышла, отзывается: «Обратно в Москву или на фронт?» Тут же получаем приказ: «Разгружать! Палатки разбивать!». Отобедали и дальше — по распоряжению командования лагеря — рыть окопы. Впечатление такое, и это было не только впечатление, что командование училища опасалось высадки десанта. Ибо десантов в первый-второй день войны было выброшено множество. Мне было в ту пору пятнадцать лет.
В конце июля был издан приказ об эвакуации семей государственных служащих, партийных и профсоюзных работников в глубь страны. И вот моя родительница отправилась в Пятую артиллерийскую школу и сказала: «Парню — пятнадцать лет, паспорта нет. Как быть?» По решению командующего я вернулся из лагеря. Так артиллериста из меня не получилось. Кстати, из взвода, в котором я тогда был, осталось в живых два или три человека…
— Но вы, наверное, были там одним из самых младших?
— Я был там вообще самым младшим. Ведь я пошёл в школу с шести лет… 1941—1942 год — в эвакуации, в районе Кунгура Пермской области. Кстати, когда мы, эвакуированные, на пароходе направлялись в Пермь, то попали под одну из первых воздушных тревог. В конце июля немцы начали воздушные налёты на Москву. Все суда при объявлении воздушной тревоги прижимались к какому-нибудь берегу. Так вот, когда мы прибыли в Пермь, то главное впечатление было от артиллерийского завода, где делали уже знакомые мне тяжёлые пушки, гаубицы: контрольный выстрел с площадки завода — снаряд куда-то летит, а на железнодорожных путях уже стоят платформы, на которые эти пушки грузят. В интернате, километрах в двенадцати от Кунгура, я провёл целый год.
Занимался я чем? Косил, на лесоповале трудился, строил овощехранилище, был разнорабочим — заготавливал гравий, рыл силосные ямы. Потом я с полгода работал на электростанции: работа начиналась в четыре утра. А в дневное время ещё должен был обслуживать телефонные линии… Смотрел за электропроводкой в нашем интернате. Короче, так всё и шло...
В Кунгуре я кончал девятый класс. Ходили через реку Сылва, удивительно красивая река. Дом туриста, где мы учились, был рядом с входом в Кунгурскую ледяную пещеру. Она всемирно известна, тянется, по-моему, километров на шесть. Дальше двух километров в пещеру тогда никого не пускали, но мы, конечно, бродили везде. Могли по глупости и заблудиться, но, слава Богу, пронесло. В молодости лихачество толкало на отчаянные поступки: когда переставал ходить паром, через реку перебирались, перескакивая по брёвнам лесосплава, зимой перебирались на другой берег по тонкому льду, иногда проваливались…
Был такой эпизод. Иду я как-то к школе, смотрю — толпа мужчин, и какой-то офицер спрашивает: «Кто служил в артиллерийских войсках — поднимите руку». Никто не поднимает. Ну, я и заявил, что был в Пятой артиллерийской спецшколе. Он спрашивает: «А паспорт есть?» Отвечаю: «Пока нет». Тогда он и говорит: «Твоё время ещё придет. Учись. Война дело долгое». Вот так…
В Кунгуре, помнится, было танковое училище. И танкисты из этого училища приходили к нам в школу. Больше интересовались, конечно, барышнями. В ходу были шутки и прибаутки. Война войной, а жизнь продолжалась…
В 1942 году, когда строгости с эвакуацией были несколько ослаблены, отец вызвал нас в Москву. В декабре я поступил на работу на завод «Красный пролетарий». Это, собственно, — следующий рубеж.
Когда идёшь поступать на работу — на завод, в колхоз, куда угодно, — многие из ваших представлений ещё окрашены, я бы сказал, сантиментами некритичной веры: то, что происходит наверху, не может быть неправильным. Хотя был уже один эпизод, который мог бы для меня что-то прояснить.
Сталин выступал 6 ноября на торжественном заседании, посвящённом годовщине Октябрьской революции.
— Вы имеете в виду известное выступление в 1941 году?
— Да-да… У нас был приёмник в интернате. Помню, поймал нужную волну и побежал всех предупредить: «Сталин выступает!» Слышу в ответ: «Ну и что?» А один пожилой мужчина сказал мне: «Жизнь — гораздо сложнее, чем вы, мальчишки, её представляете».
Это, так сказать, импульсы, которые невольно засекает наша память и которые затем рождают вопросы: «А почему так, а не иначе?» Ответов нет.
Но вот когда я попал на завод, отношения там, в общем, были очищены от подобных сантиментов. У кого-то было желание закрепиться, чтобы не попасть на фронт. Часто было тягостное состояние, особенно у женщин, — то одной, то другой приходили похоронки… Реагировали по-разному, но большинство — очень болезненно…
Кстати, многое пришлось повидать, когда ходил с поручениями — собирать деньги в фонд обороны. Помню одну женщину, к которой обратился с такой просьбой: «Копейки, — говорит, — нет». Плачет, рыдает. Спрашиваю: «Что случилось?» Отвечает: «Похоронку получила»…
Кстати, были среди тех, кто жил в округе, раскулаченные. Когда они шли на какой-то контакт, то ваш энтузиазм, ваша вера в нечто прекрасное подвергалась серьёзному испытанию.
Когда пошёл разговор, чтобы я стал слесарем-инструментальщиком, овладел рабочей профессией, я осмотрелся: прошёл по цехам — станки работают, стружка летит, красная, раскалённая… В итоге решил стать токарем. И стал им.
Хочу отметить такой момент. После ночной смены, если нас не оставляли ещё на одну, что часто случалось, спать никак не хотелось… Я брал из библиотеки отца книги и читал всё подряд…
— Извините, перебью. Хотел как раз задать такой вопрос: какие книги на вас оказали наибольшее влияние?
— Я прочитал всего Достоевского, Чехова, Толстого и так далее, и так далее… Не могу не отметить Константина Михайловича Станюковича…
— Да, прекрасный писатель. Чудесный…
— И прочитал я много политических книг. Воспоминания Витте Сергея Юльевича… И там на меня произвело впечатление следующее: идею нельзя убить, но можно сделать так, чтобы она умерла.
— Это сказал Витте?
— Да. Так он отреагировал на события 1905—1907 годов. И это настолько запало мне в память, что я всегда вольно или невольно к этому возвращаюсь.
В этом контексте перехожу сразу к другому.
До конца войны я не знал, что случилось с матерью отца, с его сёстрами, их мужьями и малолетними детьми. Мать не знала, что случилось с её родственниками… Когда подсчитали всех — двадцать семь человек погибли. Фронты, ленинградская блокада…
Тогда я решил поступить в Московский государственный институт международных отношений, чтобы разобраться: кто такие немцы.
— Интересно…
— Из того, что я в детстве прочитал, это было не ясно. У родителей не было времени мне читать. Я рано начал читать сам. Помню, в основном это были переводные сказки из библиотеки отца — Гауфа и всяких прочих. Начал читать газеты. Помню такой эпизод, который в какой-то газете был описан под заголовком «Спасён». Немецкого антифашиста приговорили к смертной казни. Перед приведением приговора, как полагается в немецкой тюрьме, приговорённому дают прощальный завтрак. И он завтраком отравился! Его срочно вылечили, а потом казнили. Я никак не мог этого понять…
— Валентин Михайлович, получается, что вы читаете уже восемьдесят лет. Ещё раз спрошу: какие книги оказались для вас самыми главными, повлияли на ваше мироощущение, отношение к людям?
— Я, наверное, не смогу ответить на этот вопрос. После прочтения, например, «Бесов» Достоевского у меня многое в сознании стало крутиться против часовой стрелки. Я не мог категорично себе сказать, как отнестись ко всему этому? «Бесы» до сих пор для меня один из пробных камней при оценке чего-то, что происходит, что должно или не должно происходить.
Очень мне нравился Чехов — его вещи, где он исследует человеческую психику, как он это делает. Нет в нём подтекста того презрения к человеку, которым пронизаны многие другие книги…
— Особенно современная литература…
— Очень большое впечатление на меня производил Лермонтов. Кстати, поначалу даже большее, чем Пушкин…
— Да, так случается, особенно в юности...
— Хотя, скажем, многие пушкинские вещи, те же сказки, которые я уже читал, заставляли размышлять, а что за словами скрывается?…
А вот из политических книг, пожалуй, самое сильное впечатление на меня произвёл Витте. Поскольку на уровне моих юношеских знаний, до поступления в институт, классиков марксизма я воспринимал просто как классиков, как икону. И отношения собственного, индивидуального у меня ещё не было.
Помню, когда мне исполнилось 18 — это было на заводе «Красный пролетарий», — подошли поздравить меня с совершеннолетием и сказали, что неплохо бы отметить это событие заявлением о вступлении кандидатом в члены партии. В партии всегда приветствовали вступление рабочих в её ряды. Я тогда ответил, что это очень серьёзный шаг, и я должен его обдумать…
И вот принимают меня в кандидаты. Спрашивают: «А враги народа в вашей семье есть?» Что я должен был ответить? Брат отца из деревни исчез в тридцатые годы, никаких следов… Муж родной сестры матери Виктор Игнатенко был начальником крупнейшего военного строительства под Хабаровском. Исчез. Сестра матери получила уведомление, что он приговорён к десяти годам тюрьмы без права переписки…
— Ну, ясно. Тогда это означало расстрел.
— Что я должен был ответить? Предать своих родственников? Предательство для меня вообще неприемлемо, а в свою юношескую пору я отвергал это начисто. Тогда я сказал, что ещё не созрел для вступления в партию. Я созрел, кстати, только после смерти Сталина.
В институте очень много времени проводил за чтением книг. Помимо тех, что предписывались для чтения…
— Валентин Михайлович, складывается впечатление, что книгам вы доверяли больше, чем людям. Это правильное ощущение? Если не правильное, то какие люди оказали на вас в течение жизни наибольшее воздействие?
— Пожалуй, не люди, а имена. Поскольку с людьми, способными воздействовать на ситуацию в мире, в стране, контактов тогда у меня не было. А что касается книг, то когда я их читал, возникали вопросы: вот книги, вот что в них написано, а вот такова действительность, вот конкретные дела… Случалось, задавали и неудобные вопросы. Но, как говорится, бережёного Бог бережёт. Ведь за подобные вопросы некоторые студенты не только были отчислены, но и отправились путешествовать в места не столь отдалённые.
— Именно Бог берёг вас, — вставляет реплику Нина Анатольевна (супруга В.М. Фалина. — Ред.).
— Был в нашей группе один студент, вдруг он исчез. Потом пришло предписание обсудить ситуацию на комсомольском собрании. В чём дело? Оказалось, наш сокурсник жил в Подмосковье, и там какой-то мужчина организовал кружок, в котором читали Бухарина, Троцкого и других. Вся группа была арестована…
— Так было, спору нет, вы — живой свидетель. Но я знаю и другое. Смирнов-Сокольский, известнейший конферансье, выступавший долгие годы на крупнейших концертных площадках страны, в 37-м году в Москве появлялся с такими интермедиями: «Вот получил, — говорит, — письмо от брата из деревни. Спрашивает: «Как вы там живёте, в Москве?» Отвечаю ему, заявляет Смирнов-Сокольский со сцены: «Как в автобусе: половина сидит, половина трясётся». Всё это проходило, и никто его никуда за это не сажал…
— Ну, у Смирнова-Сокольского было немного подражателей…
— Немного…
— К Иосифу Виссарионовичу у меня отношение было, прямо скажем, неоднозначное. Поскольку я не мог себе объяснить, почему происходит эта бесконечная костоломка. Это сложно для передачи…
— Кто вообще были ваши друзья по жизни?
— По жизни друзей у меня было не очень много. Потому что я всегда считал, что друг — это второе твоё «я», которому ты можешь доверять, с которым, как принято выражаться, ты пойдёшь в разведку. В институте, да и по жизни у меня было два друга — Рэм Белоусов и Кахо Каранадзе.
Кахо Каранадзе оказался в омуте, поглотившем в советское время многих людей. Его отец, Григорий Теофилович, генерал-лейтенант госбезопасности, в 52-м году был арестован по так называемому мингрельскому заговору. Я проходил по этому заговору как резидент французской разведки…
— Глубоко наши органы копали…
— По этой статье меня вели до смерти Сталина и ареста Берии. В 52-м году я работал уже в Комитете информации при МИД СССР, готовил документы для Сталина…
— Этого я не знал. Что значит «вели»? Вас не арестовывали?
— Слежку вели. Поскольку я работал в Комитете информации с секретными документами, был человеком уже опытным. Я видел, что за мной вели слежку. Считал это нормальным, поскольку работал с важными бумагами. И вот уже в 1954 году, будучи в Доме отдыха МИДа в Крыму, я встретился с другом, и Кахо Каранадзе приветствовал меня словами: «А, наш француз!» Я спросил — почему? Тут-то он мне всё и рассказал. Я узнал, на какой паутинке висела моя жизнь. Большой урок для меня. После этого никогда в жизни дома я никаких бумаг служебных не держал…
И когда в 91-м году пришли делать у меня обыск в этой квартире — позвонили и потребовали: «Немедленно откройте дверь или мы её взорвём!». Расхаживали целой группой по дому, могли подложить наркотики, оружие или что угодно — так вот, я сказал: «Не ищите у меня служебных документов. У меня их нет».
Ну, это всё — в скобках. Хочу сказать, что работа в Комитете информации была для меня крайне полезной, а не просто интересной. С багажом тогда приобретённых знаний, не поверхностных, а по сути, удалось взглянуть на события как бы изнутри. Это не только расширяло моё информационное поле, но и вооружало меня методом исследования, которым я пользуюсь до сих пор.
Теперь, возвращаясь к вашим вопросам о личностях, я скажу так. Бог даровал мне возможность встречаться с очень многими известными людьми: Тугаринов Иван Иванович, руководитель Комитета информации; Георгий Максимович Пушкин, заместитель министра иностранных дел; Иван Иванович Ильичёв, начальник нашей стратегической разведки, был переведён в дипломаты, руководил 3-м Европейским отделом МИД СССР; Громыко Андрей Андреевич, при всей его сложности как человека противоречивого. Потом я знал многих виднейших людей в мире искусства: Давида Ойстраха, Ирину Архипову. Борис Пиотровский, директор Эрмитажа, всерьёз хотел сделать меня своим преемником. Это были как раз те люди, которые давали мне импульс, толчок, приглашение идти как можно дальше по своей стезе для того, чтобы понимать: сегодняшние события — это части единого целого, которые важно видеть во взаимосвязи с временем и пространством. Прямо или косвенно всё взаимосвязано.
— Когда больше тридцати лет назад я вас впервые увидел на одной из Дартмутских советско-американских встреч — вас тогда пригласил Жуков или Арбатов, — то обратил внимание, как на вас реагировали американцы. Для меня было совершенно очевидно, что американцев поразила ваша эрудиция, они взирали на вас, широко открыв глаза. На нашей стороне не было людей, способных стоять вровень с вами... Большинства вещей, которые знали вы, не знал тогда никто.
Уже по прошествии времени думаю — не знаю, прав я или нет — что, возможно, в силу своего интеллектуального превосходства вы всё-таки всегда больше слушали себя, нежели других…
— Это не совсем точно. Я всегда ценил факты. И всегда говорил так: давайте спорить о фактах. В мнениях, в трактовке фактов мы можем расходиться. Вынем из словесного болота факты. Причём все факты, не разделяя их на «чужие» и «свои». Я всегда был открыт для дискуссии вокруг фактов и по фактам. Но я не могу терпеть, когда заявляют: вы не правы по определению — потому, что не можете быть правы.
Вы говорили об эрудиции. Наверное, этим словом не следует злоупотреблять. Чем больше я сегодня читаю документов, тем больше убеждаюсь, как много мне неизвестно.
Убеждаюсь ещё и в том, что многие мои прежние представления, которые я и высказывал, и отстаивал, неверны. Они требуют корректировки. То есть познание — это процесс. И я это открыто признаю…
— Перебью вас, Валентин Михайлович. Наш видный дипломат Юлий Квицинский называл вас своим учителем. Но потом разошёлся с Вами во взглядах…
— Он разошёлся прежде всего по морали…
— То есть?
— Юлий очень способный человек. Ему было 34 года, когда из первых секретарей, работавших в Берлине, я его сделал заместителем заведующего 3-м Европейским отделом. Меня тогда Громыко спрашивает: «А не торопимся ли мы? Он ведь такой молодой». Я сказал ему: «Андрей Андреевич, а сколько Вам было лет, когда Вы стали послом в США?» Он признался: «Тридцать четыре года». «Вот, — говорю, — и ответ на Ваш вопрос». «Ладно, — согласился он, — только, пожалуйста, проследите, чтобы он не оступался».
Он пару раз оступился в самом начале. Один раз я его даже спасал, когда он глупость несусветную совершил. Вилли Брандт по этому поводу делал тогда нам представление. Он не знал, что в этом был замешан Квицинский. Дело касалось берлинских урегулирований. Вопрос касался перевода с немецкого на немецкий…
— С восточногерманского на западногерманский?
— Или наоборот. Что, собственно, одно и то же. После опубликования согласованного текста, по рекомендации Квицинского, восточногерманская сторона отозвала своё согласие. А это было накануне встречи Брандта и Брежнева в Ореанде. Брандт тогда заявил, что мы начали большое дело и если будем размениваться на мелочи, топить это дело в таких вот несуразных манёврах, то толку от наших усилий много не будет.
Брежнев пригласил меня в Москву проконсультироваться перед встречей в Ореанде. Присутствовало на совещании несколько человек, в том числе Громыко. Брежнев меня спрашивает: «Ну что нового в Бонне? Что мне нужно учесть, когда я буду встречаться с Брандтом? Ты, надеюсь, не в обиде за то, что тебя не приглашаю на эту встречу? Поскольку иначе мне пришлось бы пригласить и немецкого посла, а я хочу поговорить с Брандтом один на один». Я ему рассказал, что накануне имел беседу с Брандтом, который срочно пригласил меня. Брежнев посмотрел на Громыко и спрашивает: «А почему мне эта телеграмма не доложена?» Тот стал оправдываться, что Фалин, мол, так много пишет… (Звучит реплика: «Прочесть не успевали». Смех.)
«Все телеграммы из Бонна, — заявляет Брежнев, — ко мне в бюро на стол. И Вы проследите», — говорит Андрею Андреевичу. Тот насупился и сделал такое замечание: «Да, все западные правы, а гэдээровцы не правы…». Я его перебиваю и говорю: «Леонид Ильич, разрешите мне доложить сначала то, что я знаю, а потом я готов буду ответить на вопросы Андрея Андреевича».
Буквально тут же Андрей Андреевич встаёт и говорит: «У меня встреча назначена. Потом вы мне расскажете, о чём разговаривали».
Я рассказал Брежневу, какие вопросы ещё не решены, сказал, что есть предложение открыть представительство в Москве. Сообщал об этом месяц назад. Леонид Ильич спрашивает: «Мешают?» Я посетовал на то, что никак не дождусь ответа. «Соедините, — говорит, — меня с Патоличевым. Николай Семёнович, — спрашивает его, — ты получал телеграммы Фалина?» Тот подтвердил, что получал. «Почему ответа не даёшь?» — напирает Брежнев. Патоличев ссылается на определённые сложности. «На все твои сложности срок — неделя, — говорит Брежнев. — Через неделю ответа не будет, поставим вопрос о тебе».
Потом Леонид Ильич спрашивает меня по поводу перевода: «Кто там всё придумал-то?» Отвечаю, что копошится, мол, Квицинский, но он молодой ещё, не надо строго взыскивать с него.
Брежнев меня отпустил, но, как потом мне стало известно, наказал следить за отношениями «между Громыко и послом». Кстати, Андрей Андреевич мне этого совещания так и не простил.
— В чём же суть расхождений в переводе?
— В ФРГ говорили об «узах» между Западными Берлином и Западной Германией, а в ГДР — о «связях».
— Ну, а второй случай?
— Второй, это когда мы вели переговоры с Баром и Рашем, американским послом, по тексту Берлинского урегулирования. Квицинский неосторожно проговорился о том, что ведутся какие-то секретные переговоры (французы передали). Начался переполох. Громыко тогда выдал Квицинскому по полной программе. Грозился даже отстранить его от работы. Я тоже тогда прикрыл Квицинского, сказав, что французы узнали об этом не столько от Квицинского, сколько от самого Бара.
Квицинсий был очень способным человеком. Это объективно. Хотя когда он стал послом после Семёнова в Бонне, он решил гнать на меня компромат: сколько там заказала моя жена шуб и так далее… Я имею в виду первую жену…
— Серьёзно? А зачем он это делал?
— А чтобы себя возвысить. Ему карьеру надо было делать. Квицинский «дело Руста» довел до дикого, совершенно ненужного решения — ареста и потом суда над Рустом. Я прислал тогда записку Горбачёву, что Руст — неуравновешенный молодой человек, что его надо отдать немцам — пусть они обследуют его психику, а тем, кто выдаёт право на полёты, запретят это делать.
Мою записку зачитал на Политбюро Горбачёв и сказал: «Почему? Откуда результаты следствия по Русту стали известны людям, которые ничего об этом не должны знать? Только Генеральный прокурор и я могут об этом знать». А мне никто ничего не говорил. Я сам это вычислил. А в это время Квицинский из Бонна писал, что Руст выполнял задание НАТО и прочее, прочее, прочее.
Тут много всего. И когда всё это вместе складываешь, то получается несколько другой портрет…
— Понятно. Валентин Михайлович, вы назвали имя Горбачёва. Так вот, с рождения обоих наших деятелей — Горбачёва и Ельцина — прошло 80 лет. Что бы вы сказали о них — ведущих фигурах перестройки — двадцать лет спустя?
— Это была моя инициатива «раскручивать Горбачёва» в несколько заходов. Я допустил ошибку, вернувшись в большую политику. Но чтобы понять, почему я это сделал, хочу пояснить. Несколько раз моя карьера рушилась. Первый раз это произошло из-за болезни. Второй — из-за столкновения с Хрущёвым. Следующий раз, когда вернулся из Бонна в ноябре 1978 года. По рекомендации Брежнева, что работать с Громыко мне больше не надо, а надо идти в ЦК, я стал заместителем у Замятина.
В октябре 1982 года я начал, по поручению Андропова, разбираться с Катынью в связи с 40-летием этой истории. Связался с Генштабом, МИДом, КГБ, мне дали все материалы. В это время начал и другую операцию — как вывести наши войска из Афганистана.
В декабре 79-го у меня был разговор с Андроповым о том, что глупо вводить туда войска. С той поры он запретил мне касаться темы Афганистана. А тут ему ещё доложили, что я, «используя своё положение», строю якобы какие-то козни против КГБ в связи с Катынью. Андропов к тому моменту уже стал преемником Брежнева. Он приказал уволить меня из ЦК, а точнее, перевести меня из ЦК первым замом к Лапину (председателю Госкомитета СССР по радиовещанию и телевидению. — Ред.). К Лапину я идти отказался, а Андропову в последнем телефонном разговоре с ним сказал: «Вы не царь, а я не раб. Я сам определю, где мне работать».
До 1985 года я спокойно работал в «Известиях», работал старшим научным сотрудником в Институте США и Канады, защитил кандидатскую, потом докторскую и считал, что моё будущее — это наука. В декабре — звонок от Шеварднадзе: «Министр хотел бы с вами встретиться». Я отвечаю тому, кто звонит: «У меня вопросов к товарищу Шеварднадзе нет». И кладу трубку.
Снова звонок: «Вы меня недослушали. Министр хотел бы с вами поговорить о важных вопросах. Не могли бы вы к нам приехать?»
Шеварднадзе мне сделал тогда предложение вернуться на дипломатическую работу начальником управления планирования. Я ответил, что менять свою нынешнюю работу на работу в МИДе не хочу. Горбачёву он тогда доложил, что обида на всё случившееся слишком сильна, и «он не принимает наше предложение».
Наверное, уже в начале января 1986 года звонит мне Яковлев и говорит: «Тебе не надоело отдыхать? Ты можешь свои мысли о том, какой должна быть наша стратегия и внешняя политика, изложить на бумаге? Мы готовим отчётный доклад на XXVI съезде». Я согласился. Меня пригласили приехать в Волынское. Без единой поправки Горбачёв принял мои предложения.
Горбачёва я знал с 1975 года. Он приезжал по поводу юбилея Победы в ФРГ во главе партийной делегации. Он произвёл тогда на меня очень неплохое впечатление. В отличие от многих с ходу отметавших всё он тогда говорил, что у немцев есть чему поучиться, есть над чем всерьёз подумать. Казалось, что это как раз тот редкий случай среди молодых политиков, когда я был готов ему поверить.
Потом, когда я уже работал в ЦК, то наблюдал Горбачёва уже в качестве секретаря по сельскому хозяйству, как он выступал. Мнение о том, что в этом человеке есть определённое «здравое зерно», у меня укрепилось. Потом было то, что было. Я не знал, что Горбачёв подписывал мои бумаги.
— Его Андропов бросил на кадры…
— Итак, в 1986 году по настоянию Лигачёва, хотя инициатором был Яковлев, после долгих колебаний я дал согласие возглавить АПН. Мне был дан карт-бланш на любую реорганизацию с целью сделать агентство рупором перестройки. Таким оно и стало.
Далее я согласился работать с Горбачёвым при одном условии: я буду иметь право высказывать мнение по любым вопросам, которые считаю важными. И что мои записки, минуя секретариаты, будут попадать прямо к нему на стол. Я написал их несколько.
Так, я написал записку с предложением не публиковать обновленную партийную программу, а подготовить взамен её реалистическую, не содержащую широковещательных деклараций. Написал, в частности, записку о том, что пора положить конец играм в секретность по поводу приложений к Московскому договору (1939 года. – Ред.). Вообще, ни на одну записку, которую я писал, прямой реакции не было.
Он, правда, приглашал меня, звонил, спрашивал. Например, о том, как поссорился Хрущёв с Сахаровым. Ну, я рассказал ему, как это произошло. Я дал ему формулу: «Больше демократии, больше социализма».
Но уже к концу 86-го у меня начались раздумья. В своё время, в 1985 году, было сказано в связи с перестройкой: если я в течение полугода не найду себя в этом процессе, то мне дадут другую работу. Я звоню и говорю: «Михаил Сергеевич, вы помните, что обещали?» «Действительно, — говорит, — подзатянули».
Потом в 1987 году он не отвечает мне на записку о рассекречивании протокола к Московскому договору 1939 года. Мы собирали Политбюро, на котором ставился вопрос, как быть с этим секретным протоколом, когда даже Громыко высказался за то, чтобы рассекретить. В рамках дискуссии Горбачёв заявляет: пока не будет держать в руках оригинала документов, он не сможет на себя взять политическую ответственность заявить, что протоколы были.
Я прошу отдел криминалистики Московского уголовного розыска провести анализ — на одной ли машинке написаны русские тексты протокола, копии которого из немецких источников мы получили, и оригинала августовского договора 39-го года. Получаем ответ: машинка одна и та же, и по технике подделки документов того времени не могло быть такой совершенной подделки.
Я встретил Горбачёва, когда он шёл к себе в кабинет, Яковлев был рядом. И я докладываю Горбачёву: «Вот результаты экспертизы». Он ничего не сказал и пошёл дальше. Тогда я говорю Яковлеву: «Он знает этот документ, он его видел. Он ввёл Политбюро в заблуждение». Вот тогда у меня наступил перелом.
— Он утверждал, что нет документов? Хотя сам их видел?
— Да. Хотя за три дня до Политбюро он получил от Болдина полную подборку. Есть карточка учёта, что они тогда-то были ему показаны.
— Понятно. Единственное, что не ясно: почему выяснение подлинности этих протоколов явилось одним из ключевых моментов перестройки?
— Нет, это не было ключевым моментом перестройки. Ключевым моментом было решение декабря 1986 года о том, что в перестройке приоритет абсолютный имеет политика. И когда я Горбачёву предлагал обратить внимание на китайский опыт — а я беседовал тогда со всеми, кто возглавлял китайскую перестройку, — он ответил так: «Китайский путь ведёт в тупик. Мы пойдём другой дорогой». Это сказал Горбачёв мне лично. Короче говоря, уже к 1988 году я отдалился от Михаила Сергеевича.
Кстати, в 1986 году Горбачёв проводил совещание с участием членов Политбюро — Ельцина и других руководителей агитпропа, возглавлявших средства массовой информации, академиками и прочее, ведущими писателями, руководителями литературных журналов. Дали мне слово. Я выступил. Говорю, что китайцам хватило два года, чтобы сказать правду о культурной революции, которую они классифицировали как военно-феодальную диктатуру. Нам недостает тридцати лет после XX съезда, на котором Сталин был свергнут с пьедестала, для того, чтобы сказать правду не о личности Сталина, а о сталинизме как идеологии, как режиме, системе власти. Если мы этого не сделаем сейчас, то у перестройки нет будущего.
Вступает Горбачёв: «Мы не можем идти вперёд и рассчитываться с прошлым». Отвечаю: «Если мы не рассчитаемся с прошлым, то не сделаем ни шагу вперёд». Продолжает Горбачёв: «Нельзя перегружать телегу, чтобы конь не споткнулся». Тут Лигачёв вступает…
— А Валентин Михайлович говорит, что конь о четырех ногах и тот спотыкается. (Все смеются.)
— И второй тезис. Я говорю, что предстоит важный юбилей: тысячелетие Крещения Руси, и мы должны его отметить не как религиозный праздник, а как национальное событие. В ответ — молчание. Все в зале промолчали.
После совещания — никакого движения. Тогда я приглашаю к себе в АПН с помощью Константина Михайловича Харчева (председатель Совета по делам религий при Совете Министров СССР (1984—1989). — Ред.) основных церковных деятелей и спрашиваю: «Как идёт подготовка к этому юбилею?» Посыпались жалобы на то, на другое, на третье. Я это послушал-послушал и говорю: «Посоветуйтесь между собой и составьте для меня, как вы считаете, программу-максимум и программу-минимум». На том и сошлись.
Приносит мне митрополит Питирим через неделю свою записку. Я на этой основе пишу записку Горбачёву. Насколько я знаю, Горбачёв расписал членам ПБ: «Ваше мнение?» Первым откликнулся Яковлев. Вот ему и поручили за всё отвечать. Остальные с облегчение открестились. Заодно пропала необходимость составлять проект о моём отчислении. Уволили за «превышение служебных полномочий».
— Последний вопрос. Вот уже тридцать лет рядом с вами, очень вас украшая и облагораживая, идёт красивая и умная женщина. Что вы можете сказать о вашем союзе? Что он для вас значит?
— Валя, ну ты хоть улыбнись. А то он улыбку сдерживает… (Реплика Нины Анатольевны.)
— Ответ на ваш вопрос содержится в моей книге. Она предваряется такими словами: «Посвящается Нине, моей жене. Ей я обязан жизнью, читатель – появлением этой книги». Вот, пожалуй, и всё.
Виктор ЛИННИК.
Комментарии:
Статьи по теме:
Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий