slovolink@yandex.ru
  • Подписной индекс П4244
    (индекс каталога Почты России)
  • Карта сайта

В зеркале дня

 Получил сегодня от своего старого товарища из Петербурга письмо. Он с улыбкой пишет, что был в «Александринке» на Чехове. Смотрел «Дядю Ваню». И определил стилистику — «мягкое порно», где все или домогаются друг друга, или уже «домоглись». Ну, что ж. Пора бы привыкнуть. Теперь уж умные люди заранее звонят в театр: «Что сегодня?» и, даже если это Чехов или Шекспир, на всякий случай спрашивают: «С дамой можно?» Вопрос не лишний. Мог бы и мой товарищ спросить. Нет, пошел с женой. И весь искраснелся.

  А я вот ловлюсь на романе Януша Леона Вишневского «Одиночество в Сети». Ага, думаю, попались! Уже и в Сети (везде она у них с большой буквы), где все говорят хором, где ты все время на площади – и там, значит, одиночество. Ну-ну, почитаем. Тем более роман с порога именуется мировым бестселлером, переведенным чуть не на все языки мира. А герои с первой главы только успевают раздеваться и одеваться и демонстрируют все тонкости любовных игр. Меж тем книга представлена как романтическая, и славные герои часто плачут от нежности и печали, но делают это в перерыве между «этим»… Конечно, одной досадой не отделаешься – психологическая основа, может, и верна – вон и Томас Манн говорит, что пол и ум тесно связаны, да только то беда, что герои Вишневского только этим связыванием и живут.
  Я прячу книгу от жены и детей и понимаю, что это напрасно, потому что если не эта, придет другая – еще «круче». Ты наткнешься на эти «пол и ум» в театре, кино, Интернете. Включишь этот Интернет для безобидной справки, а на тебя бросится порок во всех видах, так что только зажмуришься и скорее вон! И почему-то все думаешь о школе, о детях.
  Можно спрятаться, притвориться, сделать вид, что мир читает только «Как закалялась сталь», «Два капитана» и «Алые паруса». А он не читает их. Во всяком случае, не читает в школе. Там даже и в деревенской школьной библиотеке (я видел это в селе Подволочная на Ангаре) ученика ждут Пелевин и Петрушевская, Сорокин и Ерофеев (библиотеку комплектует районо).
  Тут, наверно, строгий учительский голос оборвёт меня: не обобщайте! Есть прекрасные ученики! Да я разве об учениках? Я и сам вижу прекрасных детей, когда прихожу в церковь (я читаю там «часы» и «апостол»), радуюсь их светозарным лицам и вспоминаю, что отец Сергий Булгаков говорил, что девичьи лица красит Святой Дух. Но Он красит их только в церкви. В других местах их красят Диор и Шварцкопф. И ведь в церкви-то только дети пяти — девяти лет. А уж после двенадцати не ищи – разве из послушания родителям раз в полгода и то со смущением – не увидели бы одноклассники.
  И пока я еду на службу, порой могу наслушаться на улице, а то и в автобусе от девочек (девочек!) таких фигур красноречия, что, не удержавшись, подойду и напомню, что в автобусе есть и мужики, а они народ тонкий и ранимый – им трудно слушать эту крутую речь. Девочки хмыкнут, на минуту смутятся, но уже за дверью автобуса, словно в отместку, возвратят всё в ещё более резкой форме. И ребята уже говорят с ними, нарочито подчеркивая «отвагу» выражения.
  А у меня всё нейдёт из памяти мысль М.М.Бахтина, который ещё юношей написал у нас в Невеле в 1919 году статью «Искусство и ответственность», где сказал, что, если вам не нравится ваше искусство, взгляните в зеркало: не вы ли дали ему повод быть таким низким. А если вы не понравились в зеркале сами себе, вспомните, что прочитали вчера – не дурная ли книга исказила ваше лицо. Мы связаны с книгой, кино, телевидением смертельной связью, и если одно звено окажется повреждено, исказится вся цепь. И я бессильно развожу руками, не зная, как прокричать Министерству образования, Думе, Правительству, что никакие запретительные меры не чрезмерны, когда речь идёт о духовном здоровье нации.
  Да и прокричишь – никто не услышит, потому что мы разговариваем на разных языках. Прочитал вот в «Независимой» перед украинскими выборами с улыбкой сказанное Путиным, что идеологически нам «ближее» Янукович, а правительственно — Тимошенко. Попробуй, свяжи это в одном сердце и скажи на обыкновенном человеческом языке. А мне всё простодушно кажется, что обыкновенный-то язык — единственный, на котором в России может быть построено именно русское государство, да и просто государство. А мы вот скоро научились говорить как бы в две стороны сразу – и простодушными притвориться, и расчёта не позабыть. Равно в Думе, в Общественной палате, Правительстве. И скоро уж замечаешь по себе, что и сам готов думать на этом языке, что в нас успели взойти ядовитые семена «двуязычия». Тем более что внешне эти языки почти неразличимы. Только один действительно искренне человечен – что человек думает, то и говорит, а другой вроде и тот же и порой прямо дословен с первым, а вот в дело никак не переводится. И никак ты его не ухватишь. Речь в нём для тебя, а смысл и дело для себя. А мы, как дети своей традиции, всё за саму одежду слова и простим. И опять поверим говорящему, потому что никогда не посмеем предположить, что говорить можно одно, а в уме держать другое. И звать это другое «свободой» и «правами человека».
  А я вдруг прямо посреди этой фразы «открываю» для себя, что свобода – понятие взрослое, так что до 30 лет его, может, и не следовало употреблять, как давать детям спички. Впервые сказав его, ты словно даёшь присягу, принимая на себя ужас ответственности за его употребление. Оно не имеет частного значения, а сразу общее. Свобода – это мера моей ответственности перед обществом и больше ничего.
  Бисмарк как-то сказал, что войны выигрывают не солдаты, а учителя. Это касается не только войны. Учителя выигрывают или проигрывают жизнь. Но они такие же дети общества, как всякий человек. И если государство потеряло систему координат, если в нём, говоря словами Гамлета, «распалась связь времён» и человек не отвечает за прошлое, то он не определит системы для настоящего и будущего.
  Мы, кажется, впервые за историю страны живём даже не одним днём, а мгновением, тем «здесь и сейчас», «всё и сразу», к каким зовёт человека реклама, ибо только в этом тесном пространстве и действенна, и тотчас теряет власть, когда человек видит на шаг вперед. В таком «точечном» существовании и не может быть системы координат – ей там просто негде поместиться. А нравственность – «дело» просторное. Духовная ясность и красота требуют «расстояния», хороших исторических лёгких, требуют долгой, во все стороны видной жизни, где человек не один, где он связан с другими людьми и Родиной небесной связью.
  Мы впервые попали в мир, где совесть перестала иметь значение, ибо «здесь и сейчас» человек свободен только в самом дурном смысле.
  Это только кажется философией, а является горестной жизнью, полной насилия и нечистоты, зла и неправды, которые разом выходят на поверхность, когда умолкает Бог. А нравственность – это хорошо знал и об этом уже кричал Шукшин – есть правда. Правда и бодрствование, и постоянное слышание другого. Когда человек остаётся наедине с собой вне истории и закона, мир искривляется и в литературе, театре и кинематографе становится возможно вывести в свет и на общее обозрение то, что вершится ночью и что во все века было целомудренной тайной.
  В результате становится доблестью обворовывать стариков, продавать ордена, оплаченные победой и кровью, насиловать детей Интернетом, зарабатывать «любовью» и брезговать тяжёлым трудом. Жизнь выворачивается изнаночной стороной. В Турции я был почти физически ранен, что русских проституток (а там, кажется, других и нет) зовут нарицательными «наташками», после чего тебе уже трудно увидеть Наташу Ростову в Отрадном, когда она, подхватив себя потуже под коленки, рвётся полететь. И всё труднее услышать речь Алеши Карамазова у камня, когда он убеждает мальчиков после смерти их товарища, что надо хранить святые, прекрасные детские воспоминания, и тогда «спасён будет человек на всю жизнь». А так хочется, чтобы он был «спасен», чтобы взрослый человек жил с ежеминутным сознанием, что он живёт в мире детей и они всегда смотрят на него.
  «Спасение» непременно понадобится, потому что сломан механизм долгого существования, механизм естественно длящейся истории. И впервые, наверно, люди и в одной семье живут сегодня разным пониманием прошлого: деды — привычной неприязнью к царскому прошлому и почтением к Сталину, атеистические отцы — сожалением о царском слабоволии, приведшем страну к катастрофе, их модно православные дети — молитвой за царя-мученика, а большинство — просто равнодушием к тому и другому.
  Отсутствие единой истории и три раза переписанный до полной смысловой противоположности одним и тем же человеком государственный гимн, изгнанные и осмеянные памятники вчерашней империи, искажённый чужими вторжениями язык обращают народ в пёстрое, взаимно равнодушное население без общего сердца, без которого государство – одно пустое механическое образование.
  Я пишу это от обыкновенного отчаяния – хоть прокричать, чтобы тебя не сочли потакающим и согласным, чтобы тебя услышал другой человек и вы были вместе, чтобы звёздное небо ещё не меркло над головой, а нравственный закон не исчезал хотя бы в воспоминании.
 
РОЛИ
ИСПОЛНЯЛИ…
 
  Прочитал у Томаса Манна в «Докторе Фаустусе» про то, как «исхищрённая, вещая сверхутончённая музыка (герой пишет цикл песен на стихи К.Брентано) в непрестанных муках домогается народной мелодии», и остановился в смятении. Какая это трудная и какая сегодняшняя правда, что высокое искусство только бьётся в поисках народной простоты и обессиленно отступает. И дальше у Манна уже почти формула: «Это можно назвать эстетически эффектным парадоксом культуры: поворачивая вспять естественную эволюцию, сложное духовное уже не развивается из элементарного, а берёт на себя роль изначального, из которого и силится родиться первозданная простота», и в другом месте ещё решительнее о «деградации от детски народного к причудливо призрачному».
  Это немножко по-немецки громоздко и на первый взгляд относится к одним тонкостям искусства. А на деле-то – ко всему происходящему сегодня с человеком, да и с человечеством (пишет-то немец). Чтобы поестественнее выйти из музыки на просторное поле повседневности, вспомню ещё, как давно прочитал у старого русского писателя Владимира Сологуба в его мемуарах о Глинке и подчеркнул для себя: «В его музыке не было ничего вульгарного, грубого, недоделанного, изысканного». Какой странный ряд, и как у него рядом «грубое» и «изысканное». А мы-то «изысканное» чуть не к похвалам относили, чуть не по аристократии проводили. А он, аристократ-то (граф Сологуб), вон как! И видите, как близко к манновской «исхищрённой музыке». Скоро и догадаешься, что изысканность – только знак глухоты к подлинному, знак неумения пробиться к существу явления.
  Художник кружит в словах (давайте о слове – тут всё понятнее и роднее), преследуя явление или чувство, но не умеет ухватить его зерна, косточки в нём, и вместо того, чтобы сказать нам о сердце, того, что мучает его, предлагает набор платьев, гардероб приблизительных одежд. И ему-то вот, как манновскому композитору Леверкюну кажется, что он ухватил ключ, родник первомузыки, а выходит одна «сверхутончённость». И происходит это именно потому, что «сложное духовное уже не развивается из элементарного, а берёт на себя роль изначального».
  Как мы действительно долго живём со словом и в слове! И уж столько раз подвергали его испытаниям разных контекстов, что оно постепенно расшаталось. Вот и тут как-то почти обидно: неужели «сложное духовное» должно развиваться «из элементарного» — так мы успели унизить и презреть «элементарность», тогда как она только первоначало мира, та самая косточка, адамово название. Вон даже и Толстому пушкинская «Капитанская дочка» кажется написана «голо как-то», и хочется потоньше и посложнее. И сравнить сейчас родниковую простоту Пушкина с изобретательной, порой прямо прустовской образностью «Анны Карениной», так и увидишь, как Толстой уже преследует паутинные оттенки чувства, так что хочется при чтении увернуться, словно он и тебя видит насквозь. Хотя они оба ещё там — в жизни, в изначальности, в «первозданной простоте», так что Б.Зайцев и о Толстом сказал, что он «взял и голыми руками написал «Войну и мир». И настоящий поворот «естественной эволюции» начнется всё-таки позже.
  Что же это за поворот, тревоживший Манна в своём герое и который, когда мы как следует поглядим, и нас уже настиг, а мы только обманываем себя, что с нашей эволюцией всё в порядке и никакая она не обратная. Поворот тут же у Манна и сформулирован именно в словах «берёт на себя роль изначального». Безжалостно и точно: «берёт роль». Все мы теперь «в роли». Без «изначального-то» никуда не деться – куда душе без основы? А основы-то там уже и нет. Там уж вместо почвы давно одни слова о ней. Вот и приходится притворяться, что всё на месте, что крестьянин по-прежнему крестьянин и креста с себя не снимал, а рабочий – рабочий.
   Никак не забуду, как летом, когда мы плыли по Ангаре, по ложу будущего водохранилища Богучанской ГЭС, старухи в беседе с Распутиным умело изображали старух, потому что уже из литературы знали, чего ждёт от них русский писатель. А он только мрачнел и отворачивался, потому что «роль» эту видел. И их-то, правда, особенно не обвинишь – их топят кого второй, а кого и третий раз, перевозят из «старости» в «новость». И они, уже потерявшие Родину и читавшие «Матеру», рады обещанному городу, чтобы не сидеть на чемоданах. А в печаль по уже умершему в их сердце, давно опустевшему селу уже только искренне играют.
  Мы, кажется, и все уже давно и незаметно съехали в игру, и кто умело, а кто так себе играем в чиновников, законодателей, членов партии (ни за что не поверю, что в России возможна теперь строгая, готовая на смерть за своё дело и идею партия — а без этого она одна бесстыдная жажда власти).
  Как это почувствовал ещё перед войной умный нидерландец Йохан Хёйзинга, увидевший механизм игры во всей мировой культуре. Он в философии, а рядом с ним в те же годы не менее ярко в прозе тот же Т.Манн, Г.Гессе в «Игре в бисер» и М.Булгаков в «Мастере и Маргарите».
  Да только мы говорим о другом. Всегда человек играл, настолько, что и в войне умудрялся видеть «театр военных действий», и в низкой политике – «арену». Но там это ещё была игра опасная, потому что её материей была жизнь. Игра была формой усвоения и приручения жизни, способом её называния, продолжением длящейся работы по словесному определению мира. Но уже формой беспокойной, раз художники и философы разом «заметили» её. Почему и «Доктор Фаустус», и «Игра в бисер», и «Мастер» воспринимались так горячо, так всеобще и так тревожно. В них была граница. Дальше слово разрывало с Творцом и уверялось в собственной власти. Слово было уже не в начале, а в конце, и уже только притворялось начальным. Хотело быть жизнью, но уже не умело быть ею.
  Слово перестало быть плотью. Это страшно договаривать до конца, потому что в первом значении оно было сказано о Боге – «стало плотью и обитало с нами» и было Христос. Неизбежным следствием разрыва слова с небом, как оно до этого уже разорвало связи с землёй, явилось естественное множество сект, пустившихся в игру на полях Евангелия. Со словом, лишённым корней, стало можно обращаться как угодно. За него уже не надо было отвечать на Страшном суде, потому что и сам Страшный суд стал только метафорой.
  …И тут я неожиданно останавливаюсь в смущении, потому что вспоминаю, что уже писал об этом в старых своих дневниках в 1988 году, когда, читая Хомякова, дивился, что уже и его тревожило, что на место национально целостного живого существования, да и просто жизни приходит «вера в художество, в славу, в прекрасное», хотя он ещё и думать не думал, как далеко зайдёт в нас эта «вера в художество и в славу». Тогда же я, оказывается, уже подчёркивал у О.Михайлова, что «никакая общая мысль не связует более народов и жизнь иссякает в своих источниках», и в 1993-м страшился «мёртвого наступательного и внутренне неуверенного интеллектуализма» (ах, когда бы «неуверенного»). А уж в 95-м и не дивился, когда «живым классиком, символом новой русской культуры» числился Д.А.Пригов, вздыхавший, что вот уже и постмодернизм клонится к кризису, хотя «идущие во главе колонны лучшие современные художники Рубинштейн, Сорокин, Пепперштейн и отчасти Кибиров ещё как-то пытаются найти выход из кризиса постмодернизма».
  Пора было привыкнуть, читая Д.Бавильского и А.Бузулукова, В.Пелевина и Б.Евсеева, В.Микушевича и М.Палей, Д.Пригова и О.Славникову, что мир давно только повод к тексту. Да и не повод даже, а сам текст, постмодернистское произведение, которое так весело переписывать «от руки», уже не обременяясь, как комплексующие старики Т.Манн, Г.Гессе или М.Булгаков тоской по «первозданной простоте».
  А вот отчего-то не привыкается к оскорблению организма жизни, обращению его в механизм. Жизнь вскидывается, ища защиты. И живой человек в тебе сопротивляется ссылке в симулякры и плоские персонажи для забавы литературных своевольников. Ты-то, может, себя и предашь, да Бог ещё за тебя постоит, и ты узнаешь благословенную тоску по «элементарному» и «детски народному». И «обратная эволюция» ещё подождёт с окончательным торжеством.
  Помните, что было сказано ученикам в Гефсиманском саду: «Бодрствуйте и молитесь!» Но сон был сильнее их. Они ещё не знали, чем обернётся их сонливость.
  Но мы-то знаем! Что же сон всё смежает нам веки?

Валентин КУРБАТОВ.

Псков

 

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: