Главное содержание

Писатель, и очень известный, полюбил. Лучше сказать, увлёкся. Но увлёкся крепко. И хотя отлично, при его-то опыте, понимал, что «не стоит она безумной Приезжал в Москву, жил у нас. Мы всегда были рады ему, но у меня с ним одно  не сходилось: я не мог сидеть ночью, слабел, разговор не поддерживал, а он как раз ночью бродил, зато назавтра валялся  до полудня.
Сидит, роется в своих сумках, ищет лекарства, и громко рассуждает:
— Московские умные шлюхи насилуют знаменитых провинциалов. Готовься писать рассказ о том, как старый, нет, лучше в возрасте, человек выдумывает себе утеху и, конечно, обманывается. Но! – поднимает палец, — отметь то, что любит он сильнее, чем та, что — важная деталь — сама признаётся ему в страстной любви. Он любит сильнее и надёжнее. Думает о ней ежечасно и полагает, что и она так же думает. Серьёзно думает. Это его идеализм. — Шарит и шарит по сумкам. — Рассказ назови «Вечерний разговор о… например, о Скотте Фитцджеральде». Но рассказ о другом. Читатели это любят. Ей надоело уже моё присутствие в мире. Она сейчас, конечно, утешается с другим. А чего я ищу?

— Лекарство ты ищешь.
— Да. Но я его уже нашёл. Я ищу носки.
— Прими лекарство, а то опять потеряешь.
— А носки где?
— Я тебе свои дам. Больше ничего умного не говори, а то я спать хочу.
— А лекарство-то где? Ты же не бросишь человека, не принявшего лекарства? Представляешь, ко мне вернулось состояние, что сидишь где-то в людях, что-то говоришь, а думаешь о ней. Ты ложись, ложись, а я посижу, попишу письмо, пока душа полощется. Пусть она изменяет, я буду любить. Любить и лелеять любовь. Душа потом отблагодарит. Подожди, я же книгу ищу. А, нашёл носки.
Уходит в ванную, стирает носки, поёт:
— Лебединая песня пропе-ета-а, но живёт ещё э-э-хо любви. – Выходит из ванны. — Как? Эхо живёт. А эхо живёт?
— Ну, пока звучит.
— Красивость это или нормально?
— Ну, если живёт, конечно, нормально. Хотя вообще всё это у тебя с ней ненормально.
— Но меня недолюбили! — восклицает он. — Отца не было, мать на работе, девчонок боялся. Одиночество полное! От одиночества стал писателем.
— Так одиночество для писателя это норма. Без него ничего не напишешь. Я ж тоже всё время рвусь в деревню.
— Это поверхностное – бег от семьи в деревню или там на дачу. Временное уединение. Нет, когда одиночество глубокое, постоянное, настоящее…
— Значит, ещё лучше напишешь.
— Как ты жесток! Занавес ещё только поднят, а ты уже убиваешь. — Опять начинает что-то перекладывать в сумках. — Пиши: в семнадцать лет он ещё был хорош, пел песни и разыгрывал из себя знаменитого актёра, похотливого старичка, который любил ничтожных актёрок. Читал искусственным голосом Толстого и Пушкина: «Барышня, платок потеряли!». «А Катюша всё бежала и бежала…». Он не знал жизни всех этих мерзавок, которые его обманывали. Хм-хм! Голос прочищаю. «Я всё твержу: я нежно так, я нежно так, тут повтор, нежно та-ак тебя люблю-у». Тут снова надо спеть повтор. Она меня хотела якобы только увидеть. «Ах, вот вы какой, ах, я прочла ваше ожидание любви, я  поняла, что это обо мне, и вот я и пришла». О, радость, муза в гости! А получилось вот что. Запиши: нельзя быть копией жизни. Литература  это самостоятельная выдуманная жизнь, которая навязывает настоящей жизни правила игры. Деревенской прозе не хватило пары белых усадебных дворянских колонн.
— Да эти дворяне после 61-го года приходские школы уничтожали, чтоб мужики оставались неграмотными. Земские создавали, а из них священников выгоняли.  Дворяне! Паразиты и захребетники! — возмущаюсь я. — Дворянская культура! Да она только для них и есть.  Французский учили, чтоб слуги их не понимали. Тургенев крестьянку шестнадцати лет купил и сразу её в наложницы. А перед своей француженкой шестерил. И вообще все западники такие! А читателей им больше досталось. Да плевать! Всё, спать пойду.
— «Судьба решила всё давно за нас», — поёт писатель и комментирует: жуткие слова «всё решено за нас». Но если судьба – суд Божий, то всё правильно. И на эту же мелодию (поёт): «Я душу дьяволу готов прода-ать».
— Но это уже совсем ужас, — говорю я. – Это ты не смей: заступник народный готов продать душу дьяволу за что? За лживую бабёнку?
— Вот так и бывает, — говорит он и снова роется в сумках. — Да! Зная, что живём первый и последний раз, что добро было всегда и будет всегда,  что зло было, есть, но не будет, попадаем во зло. — Поёт: «Зло появилось точно из-за на-ас. Но в будущем ему не-э жить!»
— И этих бесовок не будет? — спрашиваю я. — Это вряд ли. Будешь чай? Свежий заварю.
Он бросает на пол найденную книгу.
— Зачем я её искал? Спроси, зачем я её искал. А лучше спроси, зачем я её писал? Может, чтобы именно она прочла и нашла меня? Старичок, думал ли я, — он даже руки вздевает, — что может быть такое сильное наваждение тёмной силы? Спать идёшь? А мне мучиться и страдать? Но я счастливый.
— Счастье в чём?
— Счастье в оживлении работы сердца.
— Работы какой? На эту бесовку? То есть именно она оживляет работу твоего сердца?  И ведёт к надписи на могильном камне: «Эн-эн погиб не на дуэли, его страдания доели». Объявляю: ухожу спать.
— Какой сон? Тебе счастье выпало – слушать мои откровения. Спать? Продолжу о бабье. У них знания сосредоточены в сумках и сумочках. Поэтому они нуждаются  (пауза) в носильщиках.
Сходил в коридор:
— Старый еврей рассказывает внукам о поездке в Москву: «Деточки, я жил у очень богатых людей: у них везде горит свет».
— Дедушка, это они освещали тебе дорогу в туалет.
Он садится, немного отпивает из чашки.
— Это ты новый заварил?
— Ты же всё равно спать не будешь.
— Думал сейчас, что Бунин это уровень Рахманинова. Я записывал его ещё на колёсный магнитофон. И тогда же знал наизусть «Таню», рассказ из «Тёмных аллей». Пересказать?
— Давай. Я подсуфлирую.  А знаешь, что в старости он страшно, как и Толстой, матерился? А не Шмелёва, не Лескова, а их возносили.
— Надо сесть и написать работу «О тех, кто долго был забыт». И откликнется родная душа. «Рояль был весь раскрыт и струны в нём…». Да, осталось верить в рыдающие звуки. Выпью. За Афанасия Афанасьевича. Толстого он переживёт. И за Астафьева надо выпить. Это певец искалеченного народа. Не набрался нежности, жил мстительностью к советской власти. Любить её было не за что, но жить при ней было можно. И надо было жить. Чего не хватало? И мы пожили всё-таки! Я ощущаю себя, будто только заканчиваю пединститут и не знаю, чего меня ждёт.
Опять начинает рыться в сумках:
— Хотел тебе подарить, мне подарили, о зарубежье. Адамович, Иванов, Зайцев, Берберова, Бунин опять же, хоть и матерился. Автор с некоторыми  был в переписке, взял их письма, бросил на грядки страниц, пересыпал текстом и всё. Нет, приказчик в начале двадцатого века был выше советского писателя. Цинизм московской критики это ругань даже не извозчиков, а таксистов. — Подходит к окну. — Запиши: как небесны мысли, когда смотришь на вершины ночных вязов.
Я уже тоже напился крепкого чаю и смирился, что ещё придётся долго не спать. Он вещает:
— Жизнь надо прожить, чтобы собрать богатую библиотеку.
— И обнаружить, что она не нужна и что её выкинут.
— Даже и с пометками?
— С ними ещё быстрее. Так что не трудись их делать.
Он понурился, тут же поднял голову:
— Русские писатели в шестидесятые написали правительству письмо о гибели русской культуры. И Шолохов подписал. И на письме, — писатель кричит, — была резолюция! «Разъяснить тов. Шолохову, что в СССР опасности для русской культуры нет»! Понял, да? Эта резолюция обрекала Россию. Вот когда погибла советская власть. Почему было не появиться Коротичам, Вознесенским, Войновичам, Евтушенкам, почему было не обвинять Шолохова в плагиате, почему было не раздувать непомерное величие Солженицына, убийственное для литературы? Так-то, милый. Одна и та же операция: вырезать, унизить, оболгать лидеров русского слова, внушить дуракам, что по-прежнему мы сзади мировой культуры. Внушили же! Дни нечистой силы стали праздновать!
— Плюнь, не переживай. Русские не сдаются.
И ещё прошло время. И опять он приехал. Опять сидим. Но стал он какой-то другой:
— У меня будет страшная старость. Въезжая в неё, я всё ещё вписывал кое-что в ловеласовский блокнот, а? Хорошее название? Да? А потом что стало? Помни — нельзя иметь дело с бабами и оставлять об этом письменные следы. Бабы — это твари!
— Ничего себе поворотик. Да ты ж прошлый раз речитативы и арии о ней свершал.
— Тварь! Сняла копии, давала читать, подбросила журналистам. Чтоб развести.  Но не будем о ней. – Сидит, молчит. Встряхивается: — будем о нас. Мы, наше поколение, вошли в классику как воры в трамвай, всех обчистили и выдали за своё. Но это было спасительно для классики. Ибо иначе вошла бы в неё шпана и убила бы классику. А мы сохранили. — Берёт со стола кружку, протягивает: — Свежий? Нацеди, любезный.
Подходит к окну. Я напоминаю, что в тот раз по его просьбе записал о возвышенных мыслях при взгляде на вершины ночных вязов. Даже небесны.
— Да? Я так сказал? Очень неплохо, очень. Так что и без баб русская литература не пропадёт.
 
ПОЧЕРКУШКА

Видно, нечего было делать Толстому – двенадцать раз «Войну и мир» переписал. Нет, чтобы Софье Андреевне по хозяйству помочь.
Вообще меня умиляют эти разговоры и исследования о «работе над словом». Всегда преподносится, что эти зачеркивания, вписывания, дописывания – основа познания тайны писательства. Глупость всё это. И преувеличивание писателями своей профессии. У «Серапионовых братьев», кажется, было даже такое полумасонское приветствие: «Здравствуй, брат, писать трудно». Это какое-то кокетство. Трудно, так и не пиши. Тракторист трактористу: «Здравствуй, брат, пахать трудно». Землекоп землекопу: «А копать-то, брат, трудно».
Вот он дюжину раз переписал, а несколько сотен ошибок в описание войны вляпал. Ему на них тогда ещё живые ветераны Бородинской битвы указывали. Но что до того графу. Он же творец. «Я так вижу». Да и некогда ему, ему уже «пахать подано».
В доработке есть тот момент, когда она не улучшает, а начинает портить  вещь. И то можно, и то нужно сказать, а вещь разбухает. И всё вроде важно.
По объёму охваченных событий «Капитанская дочка» больше, чем «Война и мир», а по тексту меньше раз в десять-пятнадцать. А ведь как можно было расписать детство и отрочество Петруши, Пугачёва в Европе, созревание для падения души Швабрина, вояк Оренбурга, царский двор, детство Маши Мироновой. Уж она-то бы не вляпывалась в лав-стори, как Наташа Ростова, а Безухов, что под ногами мешается на Бородино?
Великого рецепта жены коменданта Василисы Егоровны нет во всём Толстом. Вот он, этот рецепт спокойной жизни и совести: «Сидели бы дома, да Богу бы молились». Но и её великий пример верности мужу и Отечеству оболгал вскоре Белинский, назвав «глупой бабой».
Всё-таки литература и горделива, и самолюбива, много из себя воображает. Но бывало время, когда она могла и «Богу, и людям служить». Даст Бог, ещё послужит.
 
Владимир КРУПИН

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить