Главное содержание

Родилась в Москве. В 1986-м окончила факультет русского языка и литературы Московского заочного педагогического института. Работала старшей пионервожатой (1980—1983), учителем (1983—1987) в школе, руководителем литературно-музыкального коллектива при Дворце культуры «Энергетик» (1987—1989). Первая публикация — в альманахе «Поэзия» (1985). Стихи печатались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов» и других. Член СП СССР (1989). Автор нескольких поэтических сборников. В 1996 году за книгу «Личные трудности» Инна Кабыш была удостоена Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (Гамбург).
В 2005-м — премии Дельвига, в 2014-м — премии «Московский счёт», в 2016-м — Ахматовской премии.


*   *   *
Кто сказал мне,
что жизнь удалась-получилась?
Я не верю тому,
кто мне это сказал!
Может, к падшим и я
призывала бы милость,
если б не был мой дух
так убийственно мал.
Если б не был мой дар —
но не будем про это,
если б я —
и про это! —
собой не была.
Вот и кончилось наше убогое лето —
всё я знаю про вечные наши дела.
Всё я знаю про то,
что кончается осень
(потому что не надо большого ума!),
скоро бедные листья
ударятся оземь —
и погибнут,
и их похоронит зима.
И я знаю о том,
что не только, где тонко,
а порвётся повсюду и всё,
даже сталь,
и завидую, может,
беременным только.
Да и то лишь немного,
а больше их жаль.

Баллада об официанте
Был очень скромный ресторан
(он, в общем, просто был столовой),
но в вазу, в стопку ли, в стакан
букеты —
что ни день, то новый
там выставляли:
то букет пионов, то ромашек-маков
(хозяин, видно, был эстет,
к цветам радушно одинаков).
И как-то раз букет большой —
евангельских —
явился лилий:
их запах был как бы душой,
из тела шедшей без усилий.
Они стояли два денька,
а вот на третий
(на последний!)
их, лишь уставшие слегка,
официант двадцатилетний
понёс в контейнер.
«Дайте мне! —
я закричала юной вые. —
Они ж не то чтобы вполне —
они совсем, совсем живые!..»
Бескомпромиссен был ответ:
мол, есть приказ ему (на запад!):
прошло три дня. И значит, нет.
И он унёс — и цвет, и запах.
И стало пусто на столе,
и пусто стало на планете:
и на земле,
и на воде —
на всём и том и этом свете.
…Не ведал бедный мой герой,
в своём безумии упёртый,
что можно быть живым порой
и в третий день,
И в день четвёртый.

*   *   *
В моей бестрепетной Отчизне,
как труп, разъятой на куски,
стихи спасли меня от жизни,
от русской водки и тоски.
Как беженку из ближней дали,
меня пустивши на постой,
стихи мне отчим домом стали,
колодцем,        
    крышею,    
        звездой...
Как кесарево — тем, кто в силе,
как Богово — наоборот,
стихи, не заменив России,
мне дали этот свет — и тот.

*   *   *
Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается с мужем,
уж тот не намерен, конечно,
с любовником тайно бежать.
Иначе зачем тратить сахар,
и так ведь с любовником сладко,
к тому же в дому его тесно
и негде варенье держать.

Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается долго,
во всяком уж случае зиму
намерен перезимовать.
Иначе зачем ему это,
и ведь не из чувства же долга
он гробит короткое лето
на то, чтобы пенки снимать.

Кто варит варенье в июле
в чаду на расплавленной кухне,
уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет,
тот будет по мёртвым сугробам
ползти на смородинный запах...
Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.

*   *   *
Вот и всё. Севастополь в июле,
уплывает мой выросший сын,
но совру, что меня обманули:
человек не бывает один.

Севастополь в июле, а значит,
не чужой он уже, не пустой:
за деревьями где-то маячит
молодой и красивый Толстой.

Это кажется только, что вымер
этот город, восьмой из чудес, —
молодой и красивый Владимир,
взявши воду, берёт Херсонес.

И «Силистрия» снова на рейде,
и Нахимов такой молодой.
И живой.
И вина мне налейте,
что с утра ещё было водой.

*   *   *
Юрию Ряшенцеву
Если поезд ушёл, надо как-нибудь
жить на вокзале:
в туалете, в буфете,
под фикусом пыльным, у касс,
ибо нам небеса это место
и век навязали,
как вовек полагалось верхам:
не спросивши у нас.

Надо ставить заплатки на платья
и ставить палатки,
разводить не руками, а кур,
хризантемы, костры,
и Писанье читать,
и держать свою душу в порядке,
и уехать хотеть за троих,
то есть как три сестры.

И кругами ходить, как в тюрьме,
по сквозному перрону, –
и понять, и проклясть,
и смириться, и всё расхотеть,
и без зависти белой смотреть
на дурёху ворону,
что могла б и в Верону
на собственных двух улететь.

И на этом участке планеты
дожить до рассвета,
и найти себе место под крышей
и солнцем в виду
раскуроченных урн,
и дожить до весны и до лета,
и в тетрадку писать,
и не тронуться в этом аду.

И стоять на своём,
и пустить в это месиво корни,
и врасти, а потом зацвести
и налиться плодом,
ибо поезд ушёл в небеса
и свистки его горни,
но остался вокзал,
на котором написано: «Дом».

*   *   *
Зимой, когда страшно
просто взглянуть в окно —
не то что куда-то ехать,
хороший мой,
когда по утрам за окном
до того темно…
короче, нашей отечественной зимой,

когда я со всеми вместе
иду к метро
и в сумке бездонной моей
вся война, весь мир,
все слёзы мира, всё зло его,
всё добро —
и йогурт, а иногда кефир,

когда я штурмом, как крепость,
беру вагон,
где глупо держаться
и трудно порой дышать,
где я засыпаю стоя и вижу сон,
где ты не ушёл и где живы
отец и мать,

где все до того близки мне –
со всех сторон,
что чья-то ушанка мне лезет
упорно в рот, –
я вдруг понимаю, что я —
это, в общем, он,
прости за пафос, имея в виду народ.

И если меня не грохнули
в тридцать пять,
и если я не повесилась в сорок семь,
то надо дальше как-нибудь
доживать
не чтоб назло иль на радость всем.

А просто – проехали – всё –
не вернёшь билет —
и с каждым годом светлее
моя печать,
и смысла теперь умирать
никакого нет,
поскольку старых,
их никому не жаль.

*   *   *
Пролила молоко на конфорку —
будто жизнь возвратилась назад —
сразу вспомнила кашу и хлорку,
лагерь «Ленинец»,
школу,
детсад,
няню Маню ночную
и ясли,
двадцать пятый
московский роддом,
свою маму увидела ясно.
И отца.
И звезду за окном.

*   *   *
Рай — это так недалеко...
там пьют парное молоко,
там суп с тушёнкою едят
и с Дантом за полночь сидят.
Там столько солнца и дождей,
чтоб вечно алы были маки:
рай — это там, где нет людей,
а только дети и собаки.

*   *   *
Была любовь у нас, как море,
а после — началась война,
и слишком много было горя,
и слишком я была одна.
И жизнь короткою казалась,
и старость снилась мне во сне:
к себе сильнее стала жалость,
чем к тем, что гибли на войне.
И было ждать невыносимо
(хоть с детства знала «Жди меня»),
казалось, жизнь проходит мимо,
и мало ночи, мало дня…
Не потому что я плохая
(ну, извини — не дождалась!),
а потому что жизнь такая —
любовь и кровь,
война и грязь.
…Ты из такой вернулся дали,
ты видел смерть,
ты видел ад.
И как звенят твои медали.
Уходишь —
а они звенят.

*   *   *
У меня, как у всех,
нынче есть свой email,
Нынче есть, как у каждой собаки,
мобила.
Но кто письма писал,
тот теперь онемел,
И ушёл, кто звонил,
и кого я любила.
И уходит день за день
земля из-под ног,
мои дети уходят — свои и чужие.
Только вскрикнешь по-бабьи:
«Куда ты, сынок?..»
А они всё идут — все такие большие.
Даже буквы срываются
нынче с листа
И летят словно клин, а потом —
словно точка…
Я стою на ветру, я совсем сирота,
одиночка ли мать,
капитанская ль дочка,
хоть горшком назови,
хоть совком — не боюсь:
я как мёртвый,
который не ведает сраму.
…А ночами мне снится
Советский Союз,
тот,
где мама моя моет вечную раму.

*   *   *
Учебой ли, в тимуровцы игрой
охвачена – была я всюду первой.
Отличницей. Общественницей.
Стервой.
Меня не научили быть второй.

Остановить бы тройку на скаку,
спросить:
«Куда, родимая, несёшься?..»
Что первенством
от смерти не спасёшься,
я знаю. Чем спасёшься — не секу.

Переборов ребяческую прыть,
живу неспешно,
то есть драматично,
предпочитая не демократично,
а царственно решать,
куда мне плыть.

...И мне уже не страшно
быть второй.
И пятой. И десятой. И последней.
Да, может, тот бессмертней,
кто бесследней,
и тот первей, кто замыкает строй.

*   *   *
Петербург — прихожая, Москва — девичья.
А.С. Пушкин
Москва моя златокронная,
базар, перекресток, вокзал:
ты — русская?
ты — чистокровная?
Да кто тебе это сказал?

Ты — горница, девичья, детская,
заваленный хламом чердак,
монголо-татаро-советская,
бардак, чехарда, кавардак.

Народы, как семечки, лузгая,
их плотью питала свой дух.
Я чай, мое имя нерусское
тебе не порезало слух?

Москва, мы великие грешники,
и нам ли копаться в кровях!

...По всей-то России орешники
горят и рябины кровят.

*   *   *
На электричку брали билеты,
брали сгущенку, сачки и крючки,
чтобы все лето болтаться у Леты,
тихой-претихой дачной реки.

Бабушка утром читала молитву
и отправлялась в местный ларек,
и отправлялись мы на ловитву:
сам себе каждый Бог и зверек.

Шаркали старые велосипеды,
словно щенки, заливались звонки,
и ежедневно стыли обеды,
бились коленки, вяли венки.

Вдруг начинала жажда копиться,
и пополудни около двух,
мы из любого пили копытца —
и оголялись зренье и слух.

Солнце сдирало лишние шкуры,
нам поверяли тайны души
наши соседи кошки и куры,
наши знакомцы ежи и ерши.

Даже трава становилась стоустой,
ибо наш слух был стократно остер,
Нас посылали бегом за капустой —
мы находили братьев-сестер.

Мы замирали, пронзенные сходством
с нами червячной дачной родни,
этим всеобщим
божественным скотством,
и ликовали, что не одни.

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить